<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<rss version="2.0"
	xmlns:content="http://purl.org/rss/1.0/modules/content/"
	xmlns:wfw="http://wellformedweb.org/CommentAPI/"
	xmlns:dc="http://purl.org/dc/elements/1.1/"
	xmlns:atom="http://www.w3.org/2005/Atom"
	>

<channel>
	<title>Дмитрий Мережковский</title>
	<atom:link href="/?feed=rss2" rel="self" type="application/rss+xml" />
	<link>https://merezhkovsky.ru</link>
	<description>поэзия, проза, воспоминания, критика</description>
	<pubDate>Wed, 17 Dec 2008 05:41:47 +0000</pubDate>
	<generator>http://wordpress.org/?v=2.6.1</generator>
	<language>en</language>
			<item>
		<title>Ю. Айхенвальд &#8220;Мережковский о Лермонтове&#8221;</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=124</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=124#comments</comments>
		<pubDate>Fri, 12 Dec 2008 18:09:53 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[критика]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=124</guid>
		<description><![CDATA[Мережковский — слишком значительный писатель, а потому и читатель, для того чтобы можно было пройти мимо его интерпретации поэтов. Не может не быть интересен и достоин внимания тот образ, который рождается из соотносительности Мережковского и разбираемого им автора. Для нас, в частности, важно знать, что такое Лермонтов, преломленный через Мережковского. 
Но вот первые же строки [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p style="text-align: left;">Мережковский — слишком значительный писатель, а потому и читатель, для того чтобы можно было пройти мимо его интерпретации поэтов. Не может не быть интересен и достоин внимания тот образ, который рождается из соотносительности Мережковского и разбираемого им автора. Для нас, в частности, важно знать, что такое Лермонтов, преломленный через Мережковского. <span id="more-124"></span></p>
<p>Но вот первые же строки в этюде нашего критика &#8220;Поэт сверх человечества&#8221; возбуждают недоумение. &#8220;Почему, — спрашивает автор, — приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?&#8221; Позвольте, — к кому же он приблизился? Кому вдруг захотелось о нем говорить? Мережковскому. И только в русском обществе, с которым ведь последний себя не отожествляет, никакого усиления интереса к Лермонтову не замечается: никто о нем не думает больше, чем когда-либо, больше, чем о ком-либо. &#8220;Мы сейчас к нему обернулись невольно&#8221;. Если Мережковский сам понимает незаконность этого обобщающего мы, то, значит, он идет на нее потому, что это ему нужно для его объяснения лермонтовской поэзии, для занимающей его теперь проповеди прагматизма, для симметричности идей. Вся постройка нашего даровитого комментатора действительно поколеблется, если вынуть из нее камень ложного мы: но в таком случае не лучше ли, не честнее ли совсем не строить? Прагматизм —действенное приятие жизни, не требует ли прежде всего уважительного и осторожного отношения к факту?..</p>
<p>Шопенгауэр говорит, что писать надо архитектонически, а не так, как играют в домино — приставляя слова к словам. Д. С. Мережковский в известном смысле мог бы служить наглядным опровержением этому правилу: он часто играет в домино, он приставляет слова к словам, цитату к цитате, — и тем не менее как вывод получается у него и красота, и смысл. Слова умны сами по себе, а под рукою Мережковского они сходятся в еще более занятный узор, в еще более красивое сочетание; и порою возникает иллюзия, будто сам играющий в словесное домино здесь ни при чем, будто не он нарочно приладил одно к одному, свел концы с концами, — будто сама собою, органически, выросла истина. А такой мираж и есть то, что желанно, что нужно автору.</p>
<p>И все же Шопенгауэр прав: несмотря на искусство игрока, ему, тонкому игроку, сопротивляешься — иллюзия рассеивается. Ум слова не делает убедительнее самого Мережковского. И основная мысль его статьи меркнет, не успевши просиять. Без пафоса и внутренней подлинности, его искусная мозаика не переходит в картину.</p>
<p>В самом деле: неправильна уже та коренная антитеза, на которую все время опирается наш критик. Он противопоставляет Пушкина Лермонтову. Это банальное противоположение, достаточно поверхностное, особенно странно в устах Мережковского, обычно таких своеобразных, углубляющих и не зовущих на знакомые плоскости. Пушкин и Лермонтов вовсе не антиподы. Стихия Пушкина неотразимо влекла к себе Лермонтова, и в конце своей короткой жизни творен Максима Максимыча пришел в нее. Лермонтов начал Байроном, но кончил Пушкиным, и себя, истинную обитель своей души, он обрел именно в нем. Вся русская поэзия для Мережковского колеблется между Пушкиным и Лермонтовым, &#8220;как между двумя полосами созерцанием и действием&#8221;. Но нет большей ошибки против истины, нет большего гpеxa против Пушкина, чем считать его поэзию проникнутой духом безмятежности и созерцания. &#8220;Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии&#8221;, — говорит Мережковский. Примем это сравнение, но только напомним его автору, что дневное светило не созерцает и его не созерцают: Оно источник всякой действенности; оно, работающее, прагматическое не позволяет ни себе, ни другим смотреть, только смотреть. Поэзия Пушкина действенна, как ничья другая. Вся порыв, вся благодарное утверждение мира, благословение ему с его трудами и трудностями, она живет и страстно зовет к делу жизни. &#8220;Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать&#8221;, — восклицает Пушкин, — а страдает действующий. Созерцатель не страдает. Мережковский в подтверждение своей непростительной ереси, своего лжеучения о созерцательности Пушкина, часто приводит (подобно Писареву) известное стихотворение &#8220;Чернь&#8221; и корит наше солнце, нашего великого прагматика, его словами:</p>
<p><em><strong>Не для житейского волненья,<br />
Не для корысти, не для битв:<br />
Мы рождены для вдохновенья,<br />
Для звуков сладких и молитв. </strong></em></p>
<p>Но почему же критик не цитирует &#8220;Памятника&#8221;, где Пушкин говорит уже не о победе вообще, а о самом себе и вменяет себе в заслугу именно не звуки сладкие и молитвы, а то, что он пробуждал (созерцатель дремлет, а не будит) чувства добрые, что в свой жестокий век он восславил свободу и призывал милость к падшим?</p>
<p>Можно интуитивно, силой субъективного проникновения, воспринять самый дух той или другой поэзии и прямо высказать свои впечатления от него, и тогда нельзя уже спорить, а только остается одному впечатлению противопоставлять другое. Импрессионизм, как и искусство вообще, лежит по ту сторону доказательств. Но ведь Мережковский хочет обосновать свое понимание: не только сказать, но и доказать его, — а в таком случае он не имеет права ограничиваться лишь теми цитатами, которые для него выгодны, и забывать о тех, которые ему противоречат. Уж если цитировать, то цитировать все. И если бы этому следовал Мережковский, то сказал ли бы он, что пушкинская &#8220;ясная лазурь&#8221; (&#8221;одна ты несешься по ясной лазури&#8221;) &#8220;по сравнению с глубокобездонным лермонтовским небом&#8221; казалась ему &#8220;плоской, как голубая эмаль&#8221;? Ведь на плоское сравнение неба и — что еще мертвее — женского взора с голубой эмалью дерзает не Пушкин, а именно Лермонтов. Ведь Мережковский хорошо знает, что именно последний написал эти стихи:</p>
<p>Как небеса, твой взор блистает<br />
Эмалью голубой.</p>
<p>Не Пушкину, а Лермонтову принадлежит вся плоскость эмали&#8230; Но это — лишь характерная мелочь.</p>
<p>Главное же — в том, что не отдельные слова и стихи, податливые мишени цитат, а благодатное целое пушкинской поэзии не только не позволяет ославлять ее бесстрастной и созерцательной, но и приводит к совершенно противоположному взгляду. Для Пушкина. как и для Фауста, вначале было Дело. Мало того: если к кому-нибудь и могут быть применены слова Мережковского: &#8220;в начале — буря, а в конце тишь да гладь&#8221;, то именно к Лермонтову, а не к Пушкину. Мятежный Лермонтов долго искал бури, но кончил покоем. Говорить о несмиренности и несмиримости Лермонтова, хвалить его за это, противопоставлять его в этом отношении всей остальной русской литературе значит не понимать его и ее.</p>
<p>По своему обыкновению, для того чтобы подтвердить мысль о вечной мятежности Лермонтова, Мережковский, несравненный маэстро цитат, властелин чужого, глубокий начетчик, цитирует много и многих — вплоть до полкового писаря. Но почему то не удосужился он процитировать тот стих будто бы несмиренного и несмирившегося поэта, который гласит;</p>
<p><em><strong>&#8230;смиряется души моей тревога. </strong></em></p>
<p>Все время толкует Мережковский о несмиренности, и все время читателю сквозь эти речи явственно слышится: смиряется души моей тревога. &#8220;Один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, — Лермонтов&#8221; — так говорит Мережковский. &#8220;Смиряется души моей тревога&#8221; — гак говорю Лермонтов. Кому поверит читатель? И кому бы он ни поверил, не явится ли у него мысль, что Мережковский из инстинкта самосохранения, чтобы не разрушить своей симметрии, не привел важного лермонтовского стиха? Почему вообще не говорит критик обо всем этом знаменитом стихотворении, где Лермонтов видит в небесах Бога, а не Демона, своего прежнего двойника и патрона? Правда, если бы Мережковский все это вспомнил и напомнил, его игра в домино была бы не так красива.</p>
<p>Зато выиграла бы истина. И от нее не проиграл бы Лермонтов. Объятый пушкинским духом, вернувшись на родину, которую он любил своей странною и великою любовью, он смирился. Но есть такое смирение — для которого нужна большая действенность, чем для иного бунта. Печорин не деятель, а созерцатель жизни. Максим Максимыч более действен, чем Демон; и Лермонтов, создав образ первого, образ тихой и спокойной силы (о нем тоже упорно не упоминает Мережковский), — Лермонтов еще ярче подтвердил этим, что демонизм и сверхчеловечество далеко не исчерпывают всей его поэзии и даже не составляют ее главного, ее сути. Между маленьким Печориным и большим Максимом Максимычем, как двумя полярными точками, колеблется все творчество нашего поэта. И победил Максим Максимыч. В общем смирении Пушкина и Лермонтова есть та высшая внутренняя действенность, которую прославил Толстой в Платоне Каратаеве и которая в самом деле заслуживает славы, потому что спокойную мощь свою противопоставляет она и дарам, и ударам жизни И поднимается над нею в державной гордости человеческого духа. Именно от нее идет всякое истинное дело, всякий героизм и подвиг земной. Смирение Лермонтова совсем не означает, что он уступил жизни, согласился взять с нее дешевле, понизил свои идеальные требования. Это значит только, что, подавив свой неглубокий, внешний, навеянный бунт, он поднялся до простого, возвысился до обыкновенного.</p>
<p>Впрочем, Мережковский не доводит своей мысли до конца. Он делает одну уступку за другой. Единственный несмирившийся человек — это Лермонтов; но несколькими строками ниже мы читаем: &#8220;Источник Лермонтовского бунта был не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которого требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством&#8221; (курсивы наши). Итак, иное, более глубокое смирение, &#8220;какую-то религиозную святыню&#8221;. Мережковский признает у Лермонтова возможными (на наш выраженный уже взгляд, это смирение у Лермонтова не возможность, а факт). Но не то смирение, которого требовал Достоевский и которое сродни человеческому рабству. Во-первых, неверно и несправедливо, будто великий писатель-каторжник в своем призыве: &#8220;Смирись, гордый человек&#8221; требовал смиренья рабьего: Мережковский оскорбляет память Достоевского. Если даже согласиться с нашим критиком (а согласиться нельзя), что Достоевский &#8220;с полной ясностью не сумел определить&#8221;, чем Христово смирение отличается от рабьего, то все же отожествлять неумелость определения, отсутствие полной ясности с призывом к рабству может позволить себе лишь тот, кто поддается соблазну играть в мысли, играть в словесное домино. Во-вторых, если Лермонтов, &#8220;во всяком случае&#8221;, смирился не с рабьим смирением, то для этого скудного и невинного вывода, для этой мелочи, не стоило Мережковскому и статью писать. Что Лермонтов был чужд смирению раба, в этом никто и не сомневался: но здесь нет никакого различия между Лермонтовым и остальной нашей великой литературой, которая не была бы и велика, если бы она была рабья. В этом отношении певец Демона не специфичен. Смиренность не есть смирность. И даже бунта и мятежа гражданственного, действенности эмпирической, слишком эмпирической, мог бы сколько yгодно найти в нашей литературе Мережковский он был бы доволен; и в том элементарном смысле, о котором и говорить не стоит, не смирились у нас не только Лермонтов, но и Скиталец, и Тан, и все те, кто на разные лады поэтически восклицал:</p>
<p><em><strong>&#8220;И учредительный да здравствует собор&#8217;&#8221;&#8230; </strong></em></p>
<p>В конце концов спасительные, но обесцвечивающие &#8220;во всяком случае&#8221; и &#8220;может быть&#8221; не дают ясного ответа на вопрос, смирился или не смирился автор &#8220;Героя нашего времени&#8221;, было ли последним словом его кощунство или святыня. Ибо не хочет различать Мережковский самой истины от ее миража, от подделки под нее. Ему нужно, например, показать борьбу несмирившегося (будто бы) Лермонтова с христианством, и оттого он говорит, что Лермонтов, посылая своей Вареньке список &#8220;Демона&#8221;, в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. — Бахметевой — и поставил Л. — Лопухиной. С негодованием зачеркнул &#8220;христианский брак&#8221;, испытал &#8220;омерзение к христианскому браку&#8221;. Но ведь ясно, что рукою поэта водило все, что угодно: ревность, любовь, досада, — но только не принципиальное отрицание христианского брака; и нет никаких оснований делать переход от ревнивых настроений Лермонтова, от его психологии к философии, к метафизическому отталкиванию от христианства: не Христа, а только Бахметева зачеркивал здесь Лермонтов. И напрасно ту пошлую боязнь женитьбы, в которой сознается Печорин, наш комментатор тоже считает одним из проявлений лермонтовского отвращения к таинству христианского брака. При чем здесь христианство и таинство?</p>
<p>Или, по Мережковскому, природу любит Лермонтов кощунственно, но это не примирено с тем, что Бога видит поэт именно тогда, когда волнуется желтеющая нива.</p>
<p>Отметим, что, хотя Мережковский тщательно цитирует все, что ему на потребу, он, однако, делает иногда существенные пропуски. Так, напрасно там, где говорится о действенности Лермонтова, он не привел его доказательных стихов:</p>
<p><em><strong>Мне нужно действовать: я каждый день<br />
Бессмертным сделать бы желал,<br />
как тень<br />
Великого героя, и понять<br />
Я не могу, что значит отдыхать.<br />
</strong></em><br />
Мережковский высказал много красивых и глубоких мыслей, но в общем дал не правду, а правдоподобие и дал не концы, а средину. Лермонтов &#8220;что же, наконец, добрый или не добрый?&#8221; — спрашивает наш автор и отвечает: &#8220;И то и другое. Ни то ни другое&#8221;. В такой общей форме о ком этого нельзя сказать? Кто — только злой, кто — только добрый? Каждый человек — это два. Нет такого, который был бы один. Мы все, а не только Лермонтов в борьбе Бога с Дьяволом не примкнули ни к той- ни к другой стороне; мы все всегда колеблемся. Здесь опять нет специфичности: только о большей напряженности и этого колебания может идти речь по отношению к поэту Печорина и Максима Максимыча. Объяснять вослед Мережковскому такую нерешительность и раздвоенность Лермонтова легендой об ангелах, не сделавших в вечности окончательного выбора между светом и тьмою, между добром и злом — значит объяснять не Лермонтова, а человечество, всю земную жизнь вообще. Но остается верным и тонким утверждение критика, что Лермонтов как бы помнил свое пред существованье, свою прошлую вечность, — ему знакомо было ощущение домирного. Мережковский мог бы лишь дополнить свою мысль и еще лучше обосновать ее ссылкой на то, что поэт, &#8220;ранний плод, до времени созрелый&#8221;, страдал от досрочности, от преждевременности своих настроений (&#8221;я раньше начал, кончу ране&#8221;), этот всей его поэзии сопутствующий мотив досрочности не находится ли в связи с тем, что душа Лермонтова, как указывает Мережковский, начала жить раньше, чем он стал человеком, и припоминала те песни, которые когда-то пел ей ангел в небе полуночи?</p>
<p>Но хотя Лермонтов и помнит свою прошлую вечность — вернувшись туда, он, однако, можно думать, не успокоился там, а хотел довершить свои земные страсти, дочувствовать свою любовь.</p>
<p>В своей статье Мережковский успешно спорит с Вл. Соловьевым. Но из того, что не прав Соловьев, не следует, что прав Мережковский. Можно принять или не принять его своеобразные идеи о том, что лермонтовская поэзия предчувствует некую высшую святыню плоти, что она примиряет Отца с Сыном в культе вечной Женственности, в культе Матери, что этим она уходит в стихию народную и начинает особое религиозное народничество. Можно это принять или не принять, но только несомненно следующее: ту обработку, которую наш умный критик произвел над Лермонтовым, он мог бы совершить и над любым поэтом — над Пушкиным или Некрасовым, над Кольцовым или Полонским (пришлось бы только привести другие цитаты). Лермонтов здесь ни при чем. И это — несмотря на то что Мережковский, по своему неправильному обыкновению, говорит о Лермонтове не только умопостигаемом (поле), но и эмпирическом (человеке). Вопреки такому обилию психологического и биографического материала, соотносительность Лермонтова и Мережковского все же нарушена, и первый стал последним; художник растворился в критике. Сочинитель оказался разбойником: он собою заслонил поэта, т. е. убил его. Ясно, что Лермонтов для Мережковского — только предлог или повод. А это — &#8220;разрушение эстетики&#8221;; Мережковский продолжает дело, или действенность, Писарева&#8230;</p>
<p>Такой действенности мы предпочли бы созерцание. На него, правда, жалуется наш истолкователь. Красиво и элегично говорит он: &#8220;Кажется иногда, что русская литература истощила до конца русскую действительность: как исполинский единственный цветок Victoria Regia, русская действительность дала русскую литературу и ничего уже больше дать не может. Во сне мы были как боги, а наяву людьми еще не стали. Однажды, было спящий великан проснулся, рванулся к действию, но и действие оказалось продолжением сна — и снова рухнул великан на свой тысячелетний одр. Что, если он уже больше никогда не проснется, если это последний смертный сон?&#8221;</p>
<p>Как бы ни расценивать то &#8220;пробуждение спящего великана&#8221;, которое в его нынешней форме не склонен одобрять и сам Мережковский, во всяком случае не хочется верить тому, что кроме русской литературы, ничего другого русский народ дать не может, не хочется верить его смерти. А если наша литература лучше нашей действительности, то ведь в известном смысле так бывает всегда и везде. Цветет слово и темные корни свои прячет в глубине дела. И в конце концов, прекрасное слово — это прекрасное дело. Нельзя верить Мережковскому и в том, будто &#8216;&#8221;глубочайшая метафизическая сущность русской литературы&#8230; — созерцательная бездейственность&#8221;; нельзя верить ему, что сон русского народа &#8220;баюкает колыбельная песня всей русской литературы&#8221;:<br />
<em><strong><br />
Не для житейского волненья,<br />
Не для корысти, не для битв:<br />
Мы рождены для вдохновенья,<br />
Для звуков сладких и молитв. </strong></em></p>
<p>Это утверждение ставит Мережковского на самую границу смешного. У Гоголя помещик Костанжогло упрекает Чичикова в эстетизме: &#8220;Смотрите на поля, а не на красоту&#8221;. Повинен ли Чичиков в чрезмерной любви к видам, к пейзажу? Едва ли. Наше общество не похоже на Чичикова, но есть пункт, в котором они сходятся, — это именно равнодушие к видам, к эстетике, это отсутствие созерцательной безмятежности, отсутствие того, что в своем вольном или невольном дальтонизме как раз и видит Мережковский. Когда заявляют, что нас, отравленных и ограбленных тенденциозностью, баюкает колыбельная песня эстетизма, то говорят курьезную нелепость, — и протестуют тени Чернышевского. Писарева, Базарова, и горечь проникает в бессмертные сердца неуслышанных Баратынского, Фета, Тютчева. Но не только эмпирическая правда не на стороне нашего критика: он не прав и в определении метафизического существа русской литературы. Именно в этом существе она не созерцательна — она действенна. Наша совесть и бодрость, она оправдывает жизнь, вдохновляет на дело, показывает поэзию в прозе. Она дает силы жить. Движущее, динамическое начало, она представляет собою неиссякаемый источник энергии.</p>
<p>Конечно, этого не может признавать Мережковский, коль скоро Пушкина даже он считает созерцателем, коль скоро он полагает, что пушкинское начало &#8220;именно сейчас достигло своего предела, победило окончательно и, победив, изнемогло&#8221;. На наш взгляд, пушкинское начало в русском обществе не торжествовало. Пушкина мы еще и не прочитали как следует. Все некогда было, да и Писарев мешал, а теперь мешает Мережковский. &#8220;Не предстоит ли нам борьба с Пушкиным?&#8221; — спрашивает он. Мы бы ответили: да не будет! — если бы хоть одну минуту боялись, что это будет. Наше спасение не в борьбе с Пушкиным, а в приятии его. Это будет и приятием дорогого Мережковскому Лермонтова, потому что, кто принимает Пушкина, тот принимает все.</p>
<p><strong>[<em>Айхенвальд Юлий Исаевич</em> (1872-1928) — выдающийся литературный критик и публицист.]</strong></p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=124</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>M. Алданов &#8220;Д. С. Мережковский&#8221; </title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=121</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=121#comments</comments>
		<pubDate>Wed, 22 Oct 2008 13:34:59 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[воспоминания]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=121</guid>
		<description><![CDATA[О каждом человеке нетрудно написать некролог обычного типа, — с надлежащими прилагательными в надлежащих степенях. Обычай подобных некрологов очень стар и очень хорош. Но именно о Д. С. Мережковском так писать не хочется. В громадном большинстве случаев краткие строки некролога навсегда завершают то, что о человеке пишется: больше о нем никто писать не будет, — [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p>О каждом человеке нетрудно написать некролог обычного типа, — с надлежащими прилагательными в надлежащих степенях. Обычай подобных некрологов очень стар и очень хорош. Но именно о Д. С. Мережковском <em><strong>так</strong></em> писать не хочется. В громадном большинстве случаев краткие строки некролога навсегда завершают то, что о человеке пишется: больше о нем никто писать не будет, — кончено. Тогда действительно de mortuis&#8230; <strong>[О мертвых [либо хорошо, либо ничего] (<em>лат.</em>).] </strong>Однако Дмитрий Сергеевич был явлением исключительным: писать о нем будут долго, он имеет на это достаточно прав. <span id="more-121"></span></p>
<p>Это был человек выдающегося ума, блестящего литературного и ораторского таланта, громадной разностороннейшей культуры, — один из ученейших людей нашей эпохи. Судьба послала ему долгую жизнь. Он проработал в литературе почти шестьдесят лет, написал несколько десятков толстых книг, встречался со всеми своими известными современниками: ведь он разговаривал с Достоевским! (из писателей, видевших Достоевского, теперь остается в живых один А. А. Плещеев). Д. С. Мережковский был знаменит: его книги, особенно “Леонардо да Винчи”, в разных переводах можно было найти в любом книжном магазине любой страны Европы. Добавлю, что свою известность он носил в высшей степени просто: генеральство было совершенно чуждо его натуре. Это была одна из многих привлекательных его черт.</p>
<p>Служил он всю жизнь одной — очень большой — идее. Но и ее сторонники, и люди ей чуждые относились к этому служению сдержанно, — чтобы не сказать холодно. Д. С. Мережковский всю жизнь мечтал о “последователях”. Их у него не было. Факт сам по себе обычный и, по общему правилу, не столь важный: у кого же из русских писателей были последователи? Едва ли не у одного Толстого, да и то лишь как у автора “Так что же нам делать”. Но другие русские писатели к этому и не стремились, тогда как Д. С. Мережковский об отсутствии у него последователей говорил иногда как о кресте своей жизни. Ему часто казалось, что его просто не принимают всерьез. И в этом действительно была доля правды.</p>
<p>— “Я был молод, — вспоминал Мережковский в своей прекрасной статье о посмертном издании писем Чехова, — мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки. Говорю ему, бывало, о “слезинке замученного ребенка”, которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, “докторскими” глазами и промолвит: “А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку, — превосходно готовят — да не забудьте, что к ней большая водка нужна”. Мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке”.</p>
<p>Самое интересное в этом воспоминании одного знаменитого писателя о другом то, что сам Мережковский признавал Чехова совершенно правым: “Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили святыми словами, чтобы понять, как он (Чехов) был прав, когда молчал о святыне. Зато его слова доныне — как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями”.</p>
<p>Это была его очень привлекательная черта: он признавал свои ошибки и сознавался в них откровенно, — каялся. Казалось бы, по всей его природе Чехов должен был быть вполне ему чужд, должен был даже возбуждать у него враждебность. Им и спорить было не о чем. Как почти все русские критики и историки, Д. С. Мережковский считал религиозность основной, главной и драгоценнейшей чертой русской литературы. Но Чехов, один из величайших и самых “русских” писателей России, никак не укладывался в его основное положение. — “Интеллигенция пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы религиозно-философские общества ни собирались. Хорошо ли это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором вы пишете, — само по себе, а современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первого нельзя”, — писал Чехов Дягилеву 30 декабря 1902 года. В другом, позднейшем письме, написанном за год до его смерти, он на предложение войти в редакцию “Мира Искусства” дал следующий ответ: “Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением оглядываюсь на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Дмитрия Сергеевича и ценю его и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы, если б и повезли, то в разные стороны”.</p>
<p>Однако так же трудно было Д. С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой. Не могу возлагать за это ответственность ни на тех, ни на других. Имели тут значение некоторые особенности таланта Д. С. Мережковского (и даже, если угодно, его стиля), а главное, те весьма неожиданные практические выводы, которые он нередко делал из своих идей. Так, достаточно сказать, что одну из своих главных философско-политических работ он закончил когда-то словами: <em><strong>&#8220;Мы надеемся не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть гибель России как самостоятельного политического тела</strong><strong> и на ее воскресение как члена вселенской Церкви, теократии”</strong></em>. В любой стране “политическая карьера” человека, который печатно высказал бы такую <em><strong>надежду</strong></em>, могла бы считаться конченной. В России “политическая карьера” Мережковского после этих слов не кончилась — только потому, что она фактически никогда и не начиналась. Помимо безответственности была в этих словах и непоследовательность: если бы их автор был последователен, то он в октябрьских событиях 1917 года и в том, что за ними последовало, должен был бы, собственно, усмотреть великую радость. Как все мы, он радости не усмотрел.</p>
<p>Не буду говорить о политической деятельности Мережковского в эмиграции, особенно в самое последнее время. Не буду говорить отчасти и потому, что мне всегда была и остается непонятной связь философских идей Д. С-ча с его идеями практическими. Порознь и те, и другие были вполне понятны, но этот “приводный ремень” от меня неизменно ускользал. Быть может, сам он его чувствовал вполне ясно. Однако и в этом мы уверены быть не можем, так как его религиозно-философские мысли оставались неизменными в течение всей его жизни, а практические выводы менялись беспрестанно.</p>
<p>Литературные его заслуги очень велики. Книга “Толстой и Достоевский” положила начало новейшей русской критике. Так называемые “формалисты” ему обязаны очень многим, хоть они об этом не говорят и хоть он по всему своему умственному укладу был чрезвычайно от них далек. Если Н. Н. Страхов первый поставил на должную высоту Толстого, то Мережковский первый, с чрезвычайной проницательностью и остротой, понял и объяснил его художественные приемы (точнее, часть его художественных приемов). В ту пору, когда большая часть русской критики била земные поклоны перед художественным гением Максима Горького, Мережковский писал: “Тем простодушным критикам, которые сравнивают Горького как художника с Пушкиным, Гоголем, Л. Толстым, Достоевским, все равно ничего не докажешь. Вообще босяк с поэзией напоминает Смердякова с гитарой, а русская критика — хозяйскую дочку Машеньку в светло-голубом платье с двухаршинным хвостом, которая слушала и восхищалась: “Ужасно я всякий стих люблю, если складно”. — “Стихи вздор-с”, — возразил Смердяков. — “Ах, нет, я очень стишок люблю”, — ласкалась Машенька”. — Но и как критик Д. С. был неровен. “Конь бледный” показался ему великим произведением искусства: “Если бы меня спросили сейчас в Европе, какая книга самая русская и по какой можно судить о будущем России, после великих произведений Л. Толстого и Достоевского, я указал бы на “Конь бледный””. — Он нашел в произведении Ропшина “классическую простоту”, “горную ясность”! Все же, думаю, его в этом случае <em><strong>подкупила </strong></em> тенденция романа, совпавшая, по крайней мере отчасти, с теми практическими выводами, которые в   <strong><em>тот</em></strong> <em><strong>момент</strong></em> сам он делал из своего философского учения. У Д. С. Мережковского вдобавок всю жизнь была слабость к тому, что можно называть “литературной политикой”. Вероятно, тогда какой-либо сложный замысел этой политики был связан с возвеличением “Коня бледного”.</p>
<p>Эта любовь к литературной политике, кажется, была почти чужда большей части русских классических писателей (ее, например, просто трудно было бы себе представить у Лермонтова или у Толстого). Из писателей современных ее не было и нет у Бунина, Зайцева, Куприна. Очень сильна она была у Горького, у Ходасевича. Как бы то ни было, где бы Д. С. ни жил, в Петербурге ли, в Париже или в Италии, при нем немедленно создавался литературный кружок. И почему-то неизменно выходило так, что большинство в кружке составляли люди совершенно чуждые <em><strong>идеям</strong></em> Д. С. Мережковского, даже не интересовавшиеся этими идеями. Состав его кружков всегда был “текучий” и в общем вполне случайный. Литературная политика создавала ему врагов, особенно в былые петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видал писателя, менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще. Несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. Ругали больше всего за театральные пьесы, ругали за статьи, ругали и за исторические романы.</p>
<p>Полагалось поругивать даже “Леонардо”, — одну из не столь уж многочисленных русских книг, ставших общеизвестными на Западе. А. И. Герцен писал в 1869 году своей дочери: “Вчера мы все обедали у Гюго&#8230; Старик очень мил. Саша (А. А. Герцен. — <em><strong>М. А.</strong></em>) судит по-студенчески, в Гюго есть сумасшедшие стороны, — но неужели он может думать, что можно владеть умами во Франции с 1820-х годов до 69 — даром!”. Эта, в общей форме верная, мысль может быть отчасти отнесена и к знаменитой книге Д. С. Мережковского: ее читают больше сорока лет на очень многих языках, — “даром” такого не бывает. Как исторический романист Д. С. вольно обращался с историей, но (в отличие от некоторых других исторических романистов) никак не потому, что не знал ее, а потому, что его религиозная идея была ему дороже и исторической правды, и художественной ценности романа. Она вообще была ему дороже всего.</p>
<p>Мнение о религиозном характере <em><strong>всей</strong></em> русской литературы условно (хотя в общем верно): ведь слова “религиозный характер” не очень определенны: когда нужно, под ними понимают “общественное служение”, и в общую схему укладываются Тургенев, Салтыков, даже Горький. Если нет и этого (или в тех случаях, когда этого не так уж много), говорят о “светлом приятии жизни” (Пушкин), о “любви и жалости к людям” (тот же Чехов). Но Д. С. Мережковский действительно принадлежал к очень большому, широкому и мощному религиозному течению, которое в русской литературе идет от заволжских старцев и от еще не оцененного изумительного Вассиана Косого (в миру князя Патрикеева) к Толстому и Достоевскому. Выделялся он в этом течении тем, что в свои мысли вносил слишком много литературщины. Грешил этим и Достоевский, хотя неизмеримо меньше. Чисто стилистические, словесные приемы Мережковского достаточно известны, — их нередко пародировали. Между тем именно ему они никак не были нужны: он был природный стилист, стилист “божьей милостью”. Чтобы не быть голословным, приведу лишь несколько его строк: “К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он (Достоевский. —<em><strong> М. А.</strong></em>) с любовью, и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя — и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами”. Так до него писали немногие.</p>
<p>Работник он был необыкновенный. Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отдыха, где-нибудь в теплых краях. Его считали чисто книжным человеком, — А. И. Куприн с юмором говорил, что природа вызывает в Мережковском ужас. Это было неверно. Д. С. по-настоящему обожал юг, солнце, море и в пору своих “каникул” наслаждался ими необыкновенно. В этой обстановке он становился особенно мил и привлекателен.</p>
<p>Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д. С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о “самом главном” (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли.</p>
<p><strong>[Опубликован в “Новом журнале”. Нью-Йорк. 1942. № 2.С. 368 — 373. <em>Алданов Марк Александрович</em> (наст. фамилия Ландау; 26 октября (7 ноября) 1886, Киев — 25 февраля 1957, Ницца) — прозаик, драматург, публицист.] </strong></p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=121</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Дм. Мережковский &#8220;Итальянские новеллы&#8221; (2)</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=118</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=118#comments</comments>
		<pubDate>Sun, 12 Oct 2008 19:53:26 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[проза]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=118</guid>
		<description><![CDATA[Наука любви
Мессер Фабрицио, один из самых ученых профессоров Болонского университета, читал диалектику, в которой он обладал столь дивным искусством, что его называли “царем силлогизмов”. Но не одна диалектика, а весь круг человеческих знаний, trivium u quadrivium [trivium — цикл из трех наук: грамматики, диалектики и риторики; quadrivium — цикл из четырех наук: арифметики, музыки, геометрии [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p style="text-align: center;"><strong>Наука любви</strong></p>
<p style="text-align: left;">Мессер Фабрицио, один из самых ученых профессоров Болонского университета, читал диалектику, в которой он обладал столь дивным искусством, что его называли “царем силлогизмов”. Но не одна диалектика, а весь круг человеческих знаний, trivium u quadrivium <strong>[trivium — цикл из трех наук: грамматики, диалектики и риторики; quadrivium — цикл из четырех наук: арифметики, музыки, геометрии и астрономии (лат.)]</strong>, был у мессера Фабрицио, как на ладони. И замечательнее всего, что ученый муж не только в предметах важных, но и по поводу самых ничтожных житейских мелочей обнаруживал бездну премудрости. Студенты рассказывали, что однажды, когда ему надо было поставить на письме адрес: в Падую, на Винную площадь, в аптеку Луны, — мессер Фабрицио по рассеянности написал: nella città Antenorea, in sul forodi Bacco, all&#8217; aromataria della Dea triforme, то есть в город Антенора, на форум Вакха, в ароматарию Богини Трехликой. Так много и прекрасно говорил он на языке Туллия <strong>[на языке Марка Туллия Цицерона, т. е. по-латыни]</strong>, что отчасти забыл язык своей матери, чем не сокрушался, ибо находил его ниже своего достоинства, и, будучи в дурном расположении духа, выражал мнение, что “Божественная комедия” Данте в нынешний век истинного цицероновского красноречия пригодна разве к тому, чтобы служить оберточной бумагой в колбасных лавках. Зато, когда мессер Фабрицио объяснял, как должно писать слово consumptum <strong>[от лат. consumere — расходовать]</strong> — с р или без р, — перед очами изумленных слушателей открывался такой кладезь учености, что самые легкомысленные и невежественные люди чувствовали трепет благоговейного ужаса. <span id="more-118"></span></p>
<p>Мессер Фабрицио был мал, хил и слаб, так как тело его было истощено непрерывными и чрезмерными занятиями, но лицо имел важное и строгое, взор глубокомысленный, брови густые и нахмуренные, походку величественную и медленную, и никто не умел с бóльшим достоинством носить малиновую профессорскую пелерину, подбитую заячьим мехом, и громадную шляпу, похожую на тот вкусный пирог с вареньем, который хозяйки пекут детям накануне Иванова дня.</p>
<p>В это время в Болонском университете изучали — один каноническое, другой гражданское право — двое знатных и богатых молодых людей из Рима, принадлежавших к благородному дому Савелли, закадычные друзья и приятели. Одного звали Буччоло, другого Пьетро Паоло. И так как всем известно, что каноническое право по объему меньше гражданского, то Буччоло, изучавший церковное право, кончил свои занятия ранее, чем Пьетро Паоло. Сделавшись лиценциатом, решил он вернуться домой — и так сказал своему товарищу:</p>
<p>— Любезный Пьетро, я имею лиценциат и намерен возвратиться на родину. Пьетро возразил:</p>
<p>— Прошу тебя, не покидай меня здесь, на чужбине, одного. Пережди эту зиму. К весне я кончу, и мы можем ехать вместе. А пока, чтобы не терять времени, выбери себе какую-нибудь науку по сердцу и займись.</p>
<p>Буччоло согласился, обещал подождать друга, пошел к своему профессору, мессеру Фабрицио, и молвил так:</p>
<p>— Я решил обождать моего двоюродного брата и прошу вас, маэстро, тем временем преподать мне какую-нибудь еще другую прекрасную науку.</p>
<p>— Хорошо, — ответил маэстро, — выбери себе, какую пожелаешь, я охотно с тобою займусь.</p>
<p>Тогда Буччоло сказал:</p>
<p>— Маэстро, ежели будет на то согласие вашей милости, я желал бы изучить науку любви.</p>
<p>Мессер Фабрицио, услышав такую просьбу, нахмурил брови, собираясь так намылить голову дерзкому мальчишке, чтобы у него навсегда прошла охота шутить с профессорами; но, взглянув на Буччоло, он увидел столь нежное и розовое лицо, столь простодушный и доверчивый взор, такую скромную и почтительную улыбку, что латинское ругательство замерло на его губах, ему вспомнилось что-то старое, приятное и веселое, не относившееся ни к силлогизмам, ни к грамматике Присциана и Доната <strong>[Присциан — римский грамматик VI в. Донат — римский грамматик и ритор IV в.]</strong>; он тоже улыбнулся и ответил ученику:</p>
<p>— Отлично. Ты не мог выбрать науку, которая была бы более мне по сердцу. Итак, ступай в следующее воскресенье в церковь миноритов, к заутрене, когда туда собираются женщины со всего города, и поищи, не найдешь ли такой, которая тебе понравится. Если найдешь, следуй за ней издалека, пока не узнаешь, где она живет, потом возвращайся ко мне. Вот тебе первый урок, исполни его в точности.</p>
<p>Буччоло сделал так, как научил его маэстро. Пошел в церковь и стал внимательно рассматривать лица женщин, которых туда собралось немало.</p>
<p>Более всех понравилась ему одна дама, одаренная лукавою и нежною прелестью. Когда она вышла из церкви, Буччоло последовал за нею, заметил дом, в котором она жила, из чего дама заключила, что студент намерен ухаживать за нею.</p>
<p>Потом вернулся к маэстро и сказал:</p>
<p>— Я исполнил первый урок и нашел даму, которая мне нравится.</p>
<p>Мессеру Фабрицио все это казалось презабавным, ибо втайне он подсмеивался над простодушным Буччоло и наукою, которой он желал учиться.</p>
<p>С видом важным и глубокомысленным молвил он:</p>
<p>— Теперь следует тебе раза два или три в течение дня пройтись перед ее окнами — только держи себя скромно и прилично. Смотри на нее украдкою, так, чтобы никто не заметил, и только дама могла понять, что ты в нее влюблен. Потом возвращайся ко мне. Это — второй урок.</p>
<p>Буччоло простился с учителем, пошел на улицу, где жила его возлюбленная, и начал прохаживаться перед домом, соблюдая благоразумную осторожность, но все же так, чтобы она могла заметить, что он делает это ради нее. Дама увидела его. Буччоло несколько раз поклонился ей с изысканной вежливостью. Она ответила ему поклоном, из чего он заключил, что она к нему благосклонна. Тотчас же пошел он и сообщил об этом учителю, который, выслушав его, сказал:</p>
<p>— Прекрасно. Я тобою доволен. До сих пор все идет как по маслу. Теперь ты должен ей подослать одну из уличных разносчиц, которые торгуют в Болонье кружевом, кошельками, лентами и другим модным товаром. Вели передать своей даме, что ты во всем, чего бы она ни пожелала, готов ей служить, что никого на земле не любишь более, чем ее, и что отныне ты намерен быть ей верным рабом. Подожди ответа, потом возвращайся ко мне: я научу тебя, что следует делать далее.</p>
<p>Буччоло пошел, не тратя времени, отыскал услужливую старую женщину, весьма опытную в делах подобного рода, и молвил:</p>
<p>— Вы можете оказать мне большую услугу. Я заплачу так, что вы останетесь довольны.</p>
<p>Разносчица ответила:</p>
<p>— Я сделаю все, что вам угодно, ибо живу трудами рук моих, как честная женщина.</p>
<p>Тогда Буччоло дал ей два флорина и сказал:</p>
<p>— Прошу вас, сходите на улицу Маскарелла, где живет молодая женщина по имени мадонна Джованна, в которую я влюблен. Передайте ей, что я — верный раб ее и готов исполнить всякое ее желание. Выразите все это самыми нежными и уветливыми словами, какие сумеете придумать.</p>
<p>Старуха ответила:</p>
<p>— Уж знаю, знаю. С помощью Господа Бога и Пресвятой Марии Девы мы так обделаем это дельце, что вы будете довольны, еще другой раз придете ко мне. Главное — выбрать подходящее время, уж об этом предоставьте мне позаботиться.</p>
<p>— Ступайте же, — молвил Буччоло, — я подожду здесь.</p>
<p>Разносчица отправилась с корзиною товара на улицу Маскарелла, увидала мадонну Джованну, сидевшую у двери, поздоровалась и сказала:</p>
<p>— Мадонна, не приглянется ли вам что-нибудь из моего товара. Берите смело все, что понравится.</p>
<p>Старуха подсела к ней и начала показывать ленты, кисею, кошельки, пояса, ножницы, зеркала и тому подобные вещи. Джованна долго рассматривала, наконец, понравился ей один кошелек, и она сказала:</p>
<p>— Если бы у меня были деньги, я охотно купила бы этот кошелек.</p>
<p>Старуха возразила:</p>
<p>— Мадонна, стоит ли заботиться о таких пустяках. Говорю вам, берите из моего хлама все, что понравится. Мне уже заплачено.</p>
<p>Дама удивилась и, желая объяснить любезность старухи, спросила:</p>
<p>— Что вы хотите сказать, добрая женщина? Что значат эти слова?</p>
<p>Тогда разносчица повела свою речь тихим голосом:</p>
<p>— Сейчас я вам все объясню, мадонна. Один юноша, по имени Буччоло, послал меня к вам. Он любит вас и предан вам всею душою. Нет, говорит на свете такого трудного и опасного дела, которого бы я не предпринял с радостью, чтобы заслужить любовь моей дамы. Господь Бог, говорит, не мог бы оказать мне большей милости, чем если бы ей угодно было повелеть мне что-нибудь. А сам так и плачет, заливается, как свеча тает от любви к вам. Да не услышит в смертный час молитвы моей Царица Небесная, да разразит меня гром на этом месте, ежели я в чем-нибудь солгала и когда-либо в моей жизни видела более прекрасного и благородного юношу!</p>
<p>Когда Джованна услышала эти слова, лицо ее вспыхнуло.</p>
<p>— О, если бы только язык мой не удерживала скромность, я ответила бы тебе так, как ты этого заслуживаешь, старая ведьма! Смеешь ли ты с таким предложением являться к честной женщине! Да накажет тебя Господь!</p>
<p>И, молвив так, вынула из петель двери деревянный шест, служивший запором, и хотела ее ударить.</p>
<p>Старуха забрала в охапку свой товар, убежала и не прежде почувствовала себя в безопасности, чем вернулась к Буччоло.</p>
<p>— Ну что, как? — спросил он, увидев ее.</p>
<p>— Да что, плохо, свет мой, так плохо, что хуже нельзя. Никогда еще во всю мою жизнь не терпела я такого срама. Если бы поскорей не утекла, пришлось бы старым костям моим отведать палки. Не знаю, как вы, мессер Буччоло, но что до меня, то ни за какие деньги я больше к ней не пойду, да и вам не советую.</p>
<p>Буччоло весьма огорчился, немедленно пошел к своему учителю и поведал ему все, что случилось.</p>
<p>Мессер Фабрицио утешил его и сказал:</p>
<p>— Успокойся, Буччоло. Ни одно дерево не валится с первого удара. Пройдись-ка еще раз под ее окнами, увидим, какое лицо она сделает. Потом опять приходи ко мне.</p>
<p>Буччоло собрался и пошел к дому своей возлюбленной. Только что она его увидела, как позвала служанку и приказала:</p>
<p>— Улива, ступай, видишь, за этим юношей и скажи от моего имени, чтобы он непременно приходил ко мне сегодня вечером.</p>
<p>Улива подошла к нему и молвила:</p>
<p>— Мессере, мадонна Джованна очень просит вас пожаловать к ней сегодня вечером, так как она желает с вами говорить.</p>
<p>Буччоло не знал, что подумать. Тем не менее ответил:</p>
<p>— Хорошо. Передай твоей госпоже, что я с радостью приду.</p>
<p>Затем поскорее вернулся к Фабрицио. Профессор тоже удивился и спросил:</p>
<p>— На какой улице живет твоя дама?</p>
<p>— На улице Маскарелла.</p>
<p>— А как имя служанки?</p>
<p>— Не знаю. Она такая высокая, худая, черная, хромает на левую ногу&#8230;</p>
<p>— Клянусь Геркулесом, — Улива! — пролепетал себе под нос профессор, краснея, как рак.</p>
<p>— Что вы хотели сказать, маэстро? — спросил Буччоло.</p>
<p>Мессеру Фабрицио казалось, что пол уходит у него из-под ног и лицо Буччоло двоится. Не чувствуя достаточно силы, чтобы перенести последний удар и боясь, чтобы Буччоло не назвал ему мадонны Джованны, его собственной жены, он не решился спросить имени дамы. В течение зимних месяцев профессор ночевал в здании университета, чтобы иметь возможность читать лекции студентам и в ночные часы, так что мадонна Джованна оставалась в доме одна со служанкой.</p>
<p>— Ты пойдешь на свидание, Буччоло?</p>
<p>— Конечно.</p>
<p>— Прошу тебя, зайди ко мне и скажи, когда соберешься.</p>
<p>Буччоло молвил: “Хорошо!” и удалился. Маэстро заключил по его виду и словам, что он ничего не подозревает.</p>
<p>“Я не желаю, — подумал мессер Фабрицио, — чтобы он учился этой науке на мой счет”.</p>
<p>Вечером пришел Буччоло.</p>
<p>— Маэстро, мне пора.</p>
<p>— Ступай и будь осторожен.</p>
<p>— О, вы можете на меня положиться.</p>
<p>На груди имел он толстый панцирь, острый меч под мышкой и длинный кинжал при бедре, — словом, принял все предосторожности. Когда он вышел, мессер Фабрицио последовал за ним, тихонько, так, что Буччоло не заметил. Он подошел к двери своей дамы, и только что постучался, она отперла и впустила его. Профессор, убедившись собственными глазами, что возлюбленная Буччоло — мадонна Джованна, его жена, пришел в неописанную ярость.</p>
<p>— Клянусь Минервою, теперь уже нет никакого сомнения, что он учится на мой счет.</p>
<p>Мессер Фабрицио побежал назад в здание университета, взял меч, кинжал и вернулся на улицу Маскарелла, намереваясь захватить врасплох Буччоло. Подойдя к двери своего дома, начал он стучаться. А мадонна Джованна тем временем сидела со своим возлюбленным у очага и, услышав стук, догадалась, что это мессер Фабрицио, взяла Буччоло за руку, повела в соседнюю комнату и спрятала под грудой мокрого белья, лежавшего на столе у окна. Потом побежала к двери и спросила “Кто там?”</p>
<p>Маэстро кричал:</p>
<p>— Отопри, отопри же, негодная!</p>
<p>Джованна отперла и, увидев профессора вооруженным, воскликнула:</p>
<p>— Ай! Ай! Что это значит, мессер Фабрицио?</p>
<p>Он не унимался и вопил еще громче:</p>
<p>— Клянусь Аполлоном, я знаю, кто в моем доме.</p>
<p>— О, я несчастная, — воскликнула Джованна, — что вы говорите? В своем ли вы уме? Обыщите весь дом и если кого-нибудь найдете, пусть меня четвертуют. Какой стыд, какой стыд. Боже мой! Стоит быть верной женой. Расспросите соседей, они могут кое-что рассказать о моей скромности и добродетели. Еще недавно сюда приходила старуха&#8230; Но зачем говорить?.. Ежели вам померещилось недоброе, оградите себя крестом и молитвой от наваждения лукавого, который ищет погубить вашу душу.</p>
<p>Маэстро велел зажечь свечу и начал искать в погребе между бочками, потом вышел в комнаты, обшарил их, посмотрел под кроватью, проколол мечом соломенный матрац в различных местах, — словом, не оставил в доме мышиной норы необысканной, но Буччоло не нашел. Мадонна Джованна ходила за ним со свечой в руках и повторяла:</p>
<p>— Дорогой маэстро, опомнитесь, сотворите же крестное знамение, ибо теперь я вижу, что враг Божий искушает вас, и вам померещилось такое, что стыдно сказать; знайте, что если бы хоть один волос на голове моей пожелал чего-нибудь подобного, то я наложила бы на себя руки. Маэстро, заклинаю вас именем Бога, не поддавайтесь наваждению лукавого!</p>
<p>Не находя Буччоло и слыша непрестанные увещания супруги, мессер Фабрицио почти поверил ей, задул свечу и вернулся в школу.</p>
<p>А мадонна Джованна тотчас заперла дверь на задвижку, вытащила возлюбленного из-под белья, развела яркий огонь в очаге, на котором зажарила молочного поросенка, и принесла из погреба различных вин. Они стали пить, есть, веселиться и во взаимных ласках провели ночь. Когда же наступило утро, Буччоло сказал:</p>
<p>— Мадонна, я должен проститься с вами. Не будет ли вашей милости угодно приказать мне что-нибудь?</p>
<p>— О да, — молвила она, обнимая и целуя его с нежностью, — моей милости угодно, чтобы ты пришел ко мне сегодня вечером.</p>
<p>Буччоло обещал прийти, вернулся в школу и молвил учителю:</p>
<p>— Я имею нечто рассказать, что вас позабавит.</p>
<p>— Говори. Я слушаю.</p>
<p>— Вчера вечером, — произнес Буччоло, — когда я был в доме моей возлюбленной, вдруг приходит муж, обыскивает весь дом и ничего не находит. Она спрятала меня под кучей мокрого белья и так ловко умела обойти его, что глупый поверил и ушел. А мы остались с ней наедине, поужинали молочным поросенком, отведали множество тонких вин, и могу вас уверить, маэстро, что нам было превесело и что эта наука любви кажется мне самой любезной и забавной из всех наук, так что, по моему разумению, никакая другая не может с нею сравняться. Право, я уж и не знаю, как вас благодарить, дорогой учитель!.. А теперь, с вашего позволения, я пойду немного отдохнуть, так как мало спал эту ночь и обещал сегодня вечером прийти к ней опять.</p>
<p>Мессер Фабрицио молвил:</p>
<p>— Когда соберешься, зайди ко мне и скажи.</p>
<p>— С удовольствием, — ответил Буччоло и пошел спать. Профессор был вне себя от ярости; пробовал читать лекцию, но вместо силлогизмов у него выходили такие глупости, что он поскорее сошел с кафедры, сказавшись больным. Сердце его пожирала ревность, и весь день он мечтал о том, как поймает Буччоло и накажет его. У старого ландскнехта, имевшего оружейную лавочку в соседнем переулке, взял он напрокат заржавленный панцирь и допотопный шлем с забралом. Когда наступил вечер, к мессеру Фабрицио пришел беззаботный Буччоло и объявил:</p>
<p>— Я иду.</p>
<p>— Ступай, ступай, — возразил маэстро, — да не забудь прийти ко мне завтра утром рассказать, что с тобой случится.</p>
<p>— Не беспокойтесь, приду, — молвил Буччоло и отправился к даме.</p>
<p>А маэстро тем временем, надев панцирь и шлем, пошел за ним по пятам, намереваясь схватить его у дверей дома. Но Джованна ожидала возлюбленного, поспешно впустила его и заперла дверь. Тотчас же затем пришел маэстро и начал бушевать. Тогда Джованна потушила свечу, стала перед своим возлюбленным, заслонив его собою, отперла дверь и одной рукой обняла мужа, между тем как другой выпроводила Буччоло так ловко и быстро, что маэстро ничего не заметил, и принялась кричать:</p>
<p>— Помогите! Помогите! Маэстро сошел с ума!</p>
<p>И она крепко обнимала его, не выпуская. Буччоло не узнал мессера Фабрицио, так как не мог видеть лица его, спрятанного забралом. Соседи сбежались на шум и, видя профессора вооруженным в несвойственный ему панцирь и шлем, слыша, как супруга его кричала: “Держите его, он помешался от чрезмерных ученых занятий!” — поверили и решили, что мессер Фабрицио не в своем уме. Соболезнуя, приступили они к нему.</p>
<p>— Ах, маэстро, маэстро, что это такое с вами приключилось? Ложитесь-ка скорее в постель, да отдохните как следует и впредь не утомляйте мозга чрезмерными трудами. Хотя мы люди неученые, но советуем вам от доброго сердца: право же, успокойтесь, маэстро.</p>
<p>— Да как же мне успокоиться, — вопил мессер Фабрицио, — когда я видел собственными глазами, как эта негодная впустила в дом любовника!</p>
<p>— Любовника! — воскликнула мадонна Джованна, — о, я несчастная! Да спросите же этих добрых людей, случалось ли им примечать, чтобы я в чем-нибудь провинилась перед вами!</p>
<p>Тогда все мужчины и женщины ответили в один голос:</p>
<p>— Маэстро, выбросьте из головы этот вздор — ибо не было и не будет на свете женщины более скромной и добродетельной, чем ваша супруга. Что другое, а уж это мы знаем достоверно.</p>
<p>— Ничего вы не знаете! — кричал маэстро, — я говорю вам, что собственными глазами видел любовника, и знаю, что он теперь в моем доме.</p>
<p>В это время подоспели двое братьев мадонны Джованны. Увидев их, она заплакала еще сильнее и сказала:</p>
<p>— Милые братья, мой муж сошел с ума и хочет убить меня. Он говорит, что я впустила к себе в дом любовника, — как это вам нравится? Вы ведь знаете, что я не такая женщина и не так я воспитана, чтобы терпеть подобные оскорбления.</p>
<p>Тогда братья сказали:</p>
<p>— Мы удивляемся, что вы смеете называть нашу сестру негодною женщиной. Сколько лет жили вы с нею в добром согласии? Что же сегодня приключилось и за что вы на нее в такой ярости?</p>
<p>— Я видел любовника, — твердил мессер Фабрицио, — я видел его собственными глазами!</p>
<p>— Хорошо, — возразили братья, — поищем. И если найдем, накажем ее так, что вы останетесь довольны.</p>
<p>Один из них отозвал сестру в сторону и спросил:</p>
<p>— Скажи правду, есть ли в доме мужчина?</p>
<p>— Что ты говоришь, — воскликнула мадонна Джованна, — как тебе не стыдно спрашивать об этом! Избави меня Боже от такого позора. Я согласилась бы лучше тысячи раз умереть, чем сделать или даже подумать что-либо подобное.</p>
<p>Эти слова вполне успокоили братьев, и вместе с мессером Фабрицио начали они обыскивать дом. Маэстро увидел кучу белья, ринулся на нее и стал колоть мечом с такою яростью, как будто это был сам Буччоло, ибо думал, что он спрятан в белье.</p>
<p>— Ну, вот видите, — всплеснула руками Джованна, — не говорила ли я вам, что он рехнулся? Разве это не явное сумасшествие — портить собственное добро, которое не сделало ему никакого вреда?</p>
<p>Братья обыскали дом, ничего не нашли и убедились, что маэстро в самом деле не в своем уме.</p>
<p>Один произнес:</p>
<p>— Он помешался.</p>
<p>Другой прибавил:</p>
<p>— Маэстро, дорогой маэстро, согласитесь, что вы были очень неправы, называя нашу сестру негодною женщиной.</p>
<p>Услышав это, профессор пришел в исступление, ибо не мог сомневаться в том, что видел собственными глазами, и начал осыпать их жестокою бранью, причем все время держал в руке обнаженный меч. Тогда они напали на него, схватили, обезоружили, связали по рукам и ногам, оставили так на всю ночь, а сами с сестрою пошли спать. Утром позвали врача: он прописал микстуру, велел положить на голову больному ледяные примочки, сделал кровопускание и посоветовал, чтобы никто с ним не говорил, не отвечал на его вопросы и чтобы его держали на диете, пока ему не станет лучше. Все это было точно исполнено.</p>
<p>В Болонье распространился горестный слух, что мессер Фабрицио, знаменитый доктор диалектики, “царь силлогизмов”, сошел с ума. Все принимали в нем участие. Студенты говорили между собою:</p>
<p>— А ведь я еще вчера заметил, что маэстро как будто не в себе. Помните, он не мог дочитать нам лекции, да и лицо у него было странное.</p>
<p>Многие втайне злорадствовали:</p>
<p>— Вот к чему приводит людей излишняя ученость. Того и гляди лукавый попутает.</p>
<p>Студенты решили навестить больного профессора. Буччоло, ничего не зная, пришел в университет, чтобы рассказать мессеру Фабрицио свои новые приключения. Но здесь сообщили ему, что маэстро сошел с ума. Буччоло удивился, весьма был огорчен и вместе с товарищами пошел навестить больного. Когда же увидел, куда они идут и в чей дом, — недоумению, потом ужасу его не было предела, так что, поняв все, он едва не потерял сознание. Но из страха, чтобы никто не заметил его смущения, вошел с товарищами в дом и увидел мессера Фабрицио на постели, обложенного ледяными примочками, связанного и бледного. Студенты стали поочередно подходить к профессору и выражать ему участие и соболезнование. Когда очередь дошла до Буччоло, он приблизился к мессеру Фабрицио и сказал:</p>
<p>— Дорогой учитель, я люблю и почитаю вас, как родного отца, а потому, если могу сделать что-нибудь угодное, приказывайте мне, как сыну.</p>
<p>Маэстро, видя его сердечное раскаяние, добродушно молвил в ответ:</p>
<p>— Буччоло, Буччоло, ступай с Богом! Довольно ты на мой счет поучился, хотя, сказать правду, и меня кое-чему выучил.</p>
<p>Тогда мадонна Джованна поспешно прибавила:</p>
<p>— Не обращайте внимания на его слова: он бредит.</p>
<p>А Буччоло поскорее ушел, отыскал Пьетро Паоло и молвил:</p>
<p>— Брат, будь счастлив. Я столькому здесь научился, что у меня прошла охота учиться более.</p>
<p>С этими словами он покинул друга, тотчас собрался в путь и благополучно приехал в Рим.</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=118</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>И. Одоевцева &#8220;На берегах Сены&#8221; </title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=115</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=115#comments</comments>
		<pubDate>Mon, 06 Oct 2008 17:54:46 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[воспоминания]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=115</guid>
		<description><![CDATA[Ту зиму, зиму 1925 — 1926 года, мы с Георгием Ивановым проводили в Ницце.
Из Парижа Георгий Адамович писал нам, что он постоянно бывает у Мережковских, и что они, как когда-то в Петербурге, возобновили свои “воскресенья”, игравшие немалую роль в дореволюционной литературной жизни.
Я еще в детстве увлекалась трилогией Мережковского — “Петром и Алексеем”, “Юлианом Отступником” и [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p>Ту зиму, зиму 1925 — 1926 года, мы с Георгием Ивановым проводили в Ницце.</p>
<p>Из Парижа Георгий Адамович писал нам, что он постоянно бывает у Мережковских, и что они, как когда-то в Петербурге, возобновили свои “воскресенья”, игравшие немалую роль в дореволюционной литературной жизни.</p>
<p>Я еще в детстве увлекалась трилогией Мережковского — “Петром и Алексеем”, “Юлианом Отступником” и особенно “Леонардо да Винчи”. Читала я и “Александр Первый”, “Гоголь и черт”, “Толстой и Достоевский”. Видела на сцене и “Павла I”, до революции находившегося под запретом. <span id="more-115"></span></p>
<p>Знала я, конечно, и стихи Зинаиды Гиппиус. Они мне не очень нравились своей рассудочностью и, главное, тем, что она писала о себе в мужском, а не в женском роде.</p>
<p>Все же я знала наизусть два ее стихотворения. Первое очень любил Блок:</p>
<p><em><strong>Окно мое высоко над землей,<br />
Высоко над землей.<br />
Я вижу только небо с вечернею зарей,<br />
С вечернею зарей — </strong></em></p>
<p>с его качающимся ритмом, с его редко свойственной Гиппиус музыкальностью и неожиданно прелестным концом, таким характерным для всегда и всем недовольной Гиппиус:</p>
<p><em><strong>Мне нужно то, чего нет на свете,<br />
Чего нет на свете. </strong></em></p>
<p>И второе:</p>
<p><em><strong>Единый раз вскипает пена<br />
И рассыпается волна.<br />
Не может сердце жить изменой,<br />
Измены нет — любовь одна&#8230; </strong></em></p>
<p>Читала я, конечно, и Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус), беспощадного критика, ведущего суд и расправу над современной прозой и поэзией.</p>
<p>Антона Крайнего боялись не меньше, чем самого Брюсова. Приговоры его были убийственны. Критические статьи его пестрели определениями вроде: “рыжая бездарность”, “идиот”, “недоносок”, “кретин” и тому подобными вежливыми характеристиками писателей.</p>
<p>На похвалы Антон Крайний был чрезвычайно скуп. Даже о “Стихах о Прекрасной Даме” Блока он отозвался более чем сдержанно.</p>
<p>О Зинаиде Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды, как, впрочем, обо всех знаменитых писателях и писательницах.</p>
<p>Рассказывали, что она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными длинными рыжими волосами, держа лилию в руках, и молитвенно произносила:</p>
<p><em><strong> Я сам себя люблю как Бога. </strong></em></p>
<p>Рассказывали, что она требует, чтобы все ее бесчисленные поклонники, те, что женаты, отдавали ей свои обручальные кольца, и что она нанизывала их на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати.</p>
<p>Видела я и прославленный портрет Бакста, где она изображена в черном трико, казавшемся в те далекие годы фантастически неприличным и скандальным.</p>
<p>Мне не раз в Петербурге приходилось слышать во время моих чтений стихов восхищенные восклицания пожилых представительниц художественной богемы:</p>
<p>— Совсем наша Зина!</p>
<p>Хотя, судя по ее портрету, я ничем не была похожа на нее.</p>
<p>О Мережковском я знала, что он всемирно знаменит, дома ходит в ночных туфлях с помпонами, пишет четыре часа в день, каждый день, что бы ни случилось, остальное время проводит в бесконечных дискуссиях с Розановым, Булгаковым, а главное — с Философовым и Зинаидой Гиппиус.</p>
<p>Адамович писал нам, что З. H. Гиппиус выразила желание познакомиться с Георгием Ивановым и мной, и мы, не долго думая, собрались и поехали в Париж.</p>
<p>И вот мы на 11-бис, рю Колонель Боннэ, у Мережковских.</p>
<p>Вполне буржуазный дом, вполне буржуазная, хотя и очень скромная и безвкусно обставленная квартира с многотомной библиотекой. Мережковский всегда и всюду первым делом обзаводился библиотекой. Он не мог и дня прожить без книг. В разговоре он постоянно цитировал древних и средневековых авторов. Его недаром называли “полководцем цитат”.</p>
<p>Квартира была снята Мережковским еще задолго до войны, чтобы во время приездов в Париж не приходилось — “ведь это так неудобно” — жить в отеле. “И как она теперь пригодилась! Ведь в Париже квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?”</p>
<p>Чаепитие почему-то происходит в это воскресенье не в столовой, а в смежной с нею гостиной, за небольшим столом. Гости сидят вокруг него двойным кольцом.</p>
<p>Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него — попеременно — то меня, то Георгия Иванова.</p>
<p>Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом — очень неуютно.</p>
<p>Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.</p>
<p>Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison <strong>[Девушка в доме <em>(франц.)</em>.]</strong>, находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.</p>
<p>Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопрос-допросу: “что, как и зачем, а если нет — то почему?”, стараясь выпытать у него, “интересуется ли он интересным”.</p>
<p>Оказывается — интересуется. Если не всем, то все же главнейшим — спасением России и поэзии.</p>
<p>Я смотрю на Зинаиду Николаевну. Она все еще время от времени наводит на меня стекла своей лорнетки. Я знаю, что она очень близорука, но меня все же удивляет это бесцеремонное разглядывание. Удивляет и смущает, но не обижает. Обижаться было бы неуместно. Обижаться не полагается.</p>
<p>Нет, она совсем не похожа ни на портрет Бакста, ни на воображаемый портрет, созданный мною по рассказам о ней. И она ничем не похожа на меня. Абсолютно ничем. И слава Богу!</p>
<p>Впрочем, одним она все же схожа, со своим воображаемым портретом — страстным желанием нравиться, “будить повсюду восхищение”, сквозящим в каждом ее жесте, в каждом слове, лениво и капризно произносимом ею.</p>
<p>Да, она могла снимать с рук своих поклонников обручальные кольца.</p>
<p>Я спрашиваю себя: уж не потребует ли она и у Георгия Иванова его обручальное кольцо?</p>
<p>Но как мог Блок называть ее “зеленоглазой наядой”. “Женщина — безумная горячка” — еще и сейчас правильно сказано о ней. Но “зеленоглазая наяда”&#8230; Как он мог?..</p>
<p>У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы&#8230; Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.</p>
<p>Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные, густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими.</p>
<p>На ней пестрое платье какого-то небывалого фасона, пестрое до ломоты в глазах. И, будто этой пестроты ей еще мало, на груди большая ярко-зеленая роза и кораллово-красная ленточка на шее.</p>
<p>Я разочарованно гляжу на нее. В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то — не знаю чем — о, только не красотой — смутно напоминает мне Панночку Вия.</p>
<p>Но, может быть, я несправедлива к ней и слишком строга?</p>
<p>У нее тонкие ноги в узеньких, остроносых, бронзовых туфельках и стройная, изящная фигура.</p>
<p>Может быть, надо только привыкнуть к ее гриму, к ее маскарадному наряду, к ее жеманно-ленивой манерности и лорнету? Может быть, она действительно могла казаться когда-то “зеленоглазой наядой”?</p>
<p>Нет, я еще не могу правильно судить о ней. Я не доверяю первым впечатлениям. Я перевожу взгляд на сидящего рядом с ней Георгия Иванова, и по выражению его лица мне сразу становится ясно, что он-то уже подпал под ее шарм, что он уже покорен ею. А ведь он очень строго судит о людях и понравиться ему трудно. Возможно, я ошибаюсь. И я действительно в тот день ошибалась, судя о ней. Никогда я так неправильно, так несправедливо не судила — ни о ком, как в ту первую встречу о Гиппиус.</p>
<p>Но смягчающее мою вину обстоятельство — ни у кого “внешнее” и “внутреннее” так не расходились и даже, казалось, не враждовали друг с другом.</p>
<p>Я видела всегда только ее внешнее. О ее внутреннем я ничего не знала и даже не догадывалась, какое оно&#8230;</p>
<p>Я перевожу взгляд на Мережковского. Он-то по крайней мере совсем, точь-в-точь, как мне его описывали — маленький, худой, сутулый до сгорбленности, с поразительно молодыми, живыми, зверино-зоркими глазами на старом лице, обрамленном интеллигентской бородкой.</p>
<p>Вот он встает. Ему понадобилась в разгаре спора, для цитаты, какая-то книга, и он мелкими, бесшумными шажками идет за ней в кабинет.</p>
<p>Да. Он совсем точь-в-точь такой. Для полного сходства не хватает только помпонов на синих войлочных туфлях. Но где в Париже найти туфли с помпонами?</p>
<p>Он возвращается, держа раскрытую книгу в руках и убедительно произнося непонятную мне греческую цитату.</p>
<p>Он весь сверкает и горит вдохновеньем. Слова его пенятся, плещут и льются водопадом. Я за всю жизнь не встречала никого, умеющего так говорить и импровизировать.</p>
<p>Никого, за исключением Андрея Белого, тоже рассыпавшегося блестками, искрами и брызгами в яростном водовороте слов и образов, — он, как на качелях взлетавший на доказательствах, рушившийся в бездну отрицания и закруживающий, как на карусели, слушателя, до отупения, до головокружения, до невозможности спорить, до безоговорочного принятия всего и согласия со всем, что с неистовым красноречием утверждает Андрей Белый.</p>
<p>Впрочем, у Мережковского была черта, отсутствовавшая у Андрея Белого, — умение концентрироваться и постоянное, никогда не ослабевающее устремление всех мыслей и воли к одной цели: к созданию Царства Духа, к преображению души.</p>
<p>Сейчас он спорит с чисто юношеской запальчивостью и жаром о дате смерти какого-то неизвестного мне фараона с сидящим рядом с ним худощавым брюнетом — с Юрием Терапиано, как мне услужливо сообщает устроившийся во втором круге за моей спиной очень длинный и длинноволосый, седеющий молодой поэт Антонин Ладинский, как он мне представился, по-военному щелкнув каблуками.</p>
<p>Здесь, за исключением Адамовича и Оцупа, Георгия Иванова и меня, почти все “молодые поэты”. Молодые не столь годами, как творчеством. Все они начали печатать свои стихи уже в эмиграции.</p>
<p>Всех их я вижу впервые. Я обвожу их взглядом, перескакивая с одного незнакомого лица на другое, запоминая лишь какую-нибудь деталь — серьезный, сосредоточенный вид Терапиано, красивые глаза Мамченко под резко очерченными темными бровями, энергичное, жизнерадостное выражение лица Кнута, очки Злобина, горделиво закинутую пышноволосую голову Бахтина.</p>
<p>Все они, вместе с Гиппиус и Мережковским, Адамовичем и Оцупом, сливаются в одну картину. Ее надо непременно запомнить. Ее нельзя забыть. Ведь это одно из самых интересных и значительных событий, что сейчас происходят в эмиграции, — “воскресенье” на рю Колонель Боннэ.</p>
<p>Зинаида Николаевна уже перестала наводить на меня лорнет. Она подносит чашку кофе к губам, прислушиваясь к тому, что говорит Мережковский.</p>
<p>Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем.</p>
<p>— Нет, Димитрий. Я не согласна! — вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского.</p>
<p>“Я не согласна” — фраза, наиболее часто — кстати или не совсем кстати — произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Ее разговоры часто начинаются именно с нее:</p>
<p>— Я не согласна с Эйнштейном! или — с Бергсоном! или — с Алдановым! или — со Степуном!</p>
<p>Иногда, по глухоте — она из кокетства старается скрывать ее — не расслышав, о чем спрашивают, отвечает: — А я не согласна!..</p>
<p>И чаще всего ее ответ производит магическое действие.</p>
<p>Так, например, молодой поэт, робея и смущаясь, задает ей вопрос:</p>
<p>— Зинаида Николаевна, вы читали мои стихи в “Звене”?</p>
<p>И она роняет капризно-кокетливо:</p>
<p>— Нет. Я не согласна.</p>
<p>Спрашивающий в смущении замолкает. Стихи его, должно быть, не понравились Зинаиде Николаевне, неизвестно почему. Но не стоит настаивать. Ведь она любит повторять афоризм: “Если надо объяснять, то не надо объяснять”. И он не решается требовать объяснений.</p>
<p>Сейчас я впервые слышу от нее ее знаменитый протест, о котором мне когда-то рассказывал еще Гумилев в Петербурге.</p>
<p>Я вся превращаюсь в слух. Я хочу знать, с чем она, собственно, не согласна, мне хочется услышать парадоксальные выводы и доводы ее блестящего, острого, не женского ума.</p>
<p>Нет, все-таки женского — ведь ведьма — женщина. Троцкий писал когда-то: “Я не верю в существование нечистой силы (цитирую по памяти). Не верю ни в чертей, ни в ведьм. Впрочем, все-таки в существование ведьм верю, — вспомнил Зинаиду Гиппиус”. И тут же отдает дань ее исключительному уму.</p>
<p>Но послушать Зинаиду Николаевну мне в тот день не удается.</p>
<p>Ко мне близко наклоняется сидящий за мной Антонин Ладинский и шепчет мне в самое ухо:</p>
<p>— Какой ваш любимый цветок?</p>
<p>Я поворачиваюсь и чуть не стукаюсь лбом о его лоб.</p>
<p>— Что?</p>
<p>— Какой ваш любимый цветок? — повторяет он. — Я уверен, что роза. Правда? Я угадал?</p>
<p>Переход от рассуждений об Атлантиде к любимому цветку так неожиданно фантастичен, что я с трудом удерживаю смех.</p>
<p>А он, наклонившись ко мне, ждет моего ответа.</p>
<p>Верно, он, глядя на меня, подумал: “Бедненькая, сидит, молчит и скучает, слушая непонятное. Надо ее занять подходящим разговором”, — и, как телеграфист, гуляющий по железнодорожной платформе со станционной барышней, задал мне галантный, доступный моему пониманию вопрос.</p>
<p>Я киваю.</p>
<p>— Вы правильно угадали — роза!</p>
<p>Он широко улыбается, прикрывая рот характерным жестом, и произносит:</p>
<p>— Я был уверен. Вы сами похожи на белую розу!</p>
<p>Я не успеваю поблагодарить его за такой оригинальный комплимент.</p>
<p>Зинаида Николаевна встает, и все за ней. Прием окончен. Шум отодвигающихся стульев. Все подходят прощаться с Зинаидой Николаевной. Подхожу и я.</p>
<p>— Надеюсь, вы будете постоянно бывать у нас. Каждое воскресенье, — любезно и капризно тянет она. — С вашим мужем мы уже сговорились. Он обещал. А вы?</p>
<p>И я, краснея от удовольствия:</p>
<p>— Обещаю, Зинаида Николаевна.</p>
<p>Да, я тогда, в то первое “воскресенье” у Мережковских, еще не могла правильно судить о Зинаиде Гиппиус.</p>
<p>Я многое в ней не разглядела и не поняла. Я не разглядела даже, что у ее лорнетки не два, как полагается, а только одно стекло, что это не лорнетка, а единственный в своем роде предмет — монокль на ручке, должно быть, сделанный по особому заказу.</p>
<p>В те далекие годы монокли еще были в ходу — их носили изящные старики и снобистские молодые люди. Но, конечно, не дамы. Дама в монокле или с моноклем была совершенно немыслима.</p>
<p>Но, как почти всегда, действительность оказалась более фантастичной, чем фантазия. Зинаида Николаевна носила монокль. Правда, она носила его исключительно на улице, вставляя его в левый глаз перед зеркалом, в прихожей, перед тем как надеть перчатки.</p>
<p>Гиппиус и Мережковский представляли собой на улице совершенно необычайное зрелище.</p>
<p>Как известно, парижан редко чем можно удивить. Они равнодушно смотрят на китайцев с длинной косой — тогда такие китайцы еще встречались, — на восточных людей в тюрбанах, на японок в вышитых хризантемами кимоно, с трехъярусными прическами, на магарадж и прочих.</p>
<p>Но на идущих под руку по улицам Пасси Гиппиус и Мережковского редко кто не оборачивался и, остановившись, не глядел им вслед.</p>
<p>Я и сама, встретив их впервые, не смогла не остановиться, пораженная их видом.</p>
<p>Они шли под руку — вернее, Мережковский, почти переломившись пополам, беспомощный и какой-то потерянный, не только опирался на руку Гиппиус, но прямо висел на ней. Гиппиус же, в широкополой шляпе, замысловатого, совершенно немодного фасона — тогда носили маленькие “клоши”, надвинутые до бровей, — с моноклем в глазу, держалась преувеличенно прямо, высоко подняв голову. При солнечном свете белила и румяна еще резче выступали на ее лице. На ее плечах неизменно лежала рыжая лисица, украшенная розой, а после визита Мережковских к королю Александру Сербскому — орденом Саввы II степени.</p>
<p>Король Александр Сербский пожаловал Гиппиус Савву II степени, а Мережковскому того же Савву, но I степени, что ею было принято не без некоторой обиды. Мережковский, впрочем, никогда о своем Савве I степени не вспоминал и никогда не надевал его, не в пример Зинаиде Николаевне, не расстававшейся со своим орденом, как с любимой игрушкой.</p>
<p>Они ежедневно обходили небольшую часть Булонского леса, называемую Парк де ля Мюэтт, а потом, тоже по раз навсегда заведенному ритуалу, шли пить кофе в кафе на площади, садясь всегда за один и тот же столик.</p>
<p>В кафе их хорошо знали. Не только гарсоны, но и постоянные посетители. Знали, что это deux grands ecrivains russes <strong>[Два больших русских писателя <em>(франц.)</em>.] </strong>и к ним относились с должным уважением.</p>
<p>И во время прогулки, и в кафе они говорили, не умолкая. Они всегда находили интересную для них тему и горячо обсуждали события двадцатилетней давности и происшествия сегодняшнего дня. Они как будто не чувствовали ни “груза времени”, ни даже границ между жизнью и смертью. О живых и мертвых они говорили совершенно одинаково. Для них мертвые, наравне с живыми, действовали и участвовали в их беседах.</p>
<p>— Нет-нет, — повторяла Зинаида Николаевна, — я не согласна с Яковом Петровичем. Ему кажется, что он всегда прав и что он пишет хорошо. А по-моему —</p>
<p><em><strong>Писатель, если только он<br />
Есть нерв великого народа — </strong></em></p>
<p>просто плохо. Почему писатель должен быть нервом народа? И какой такой “нерв народа”? Один нерв?.. И дальше: что это значит? —</p>
<p><em><strong>Не может быть не поражен,<br />
Когда поражена свобода. </strong></em></p>
<p>Поражен — удивлен? Или поражен — от поражения — то есть не понести поражения? — И, пожимая капризно плечами: — Не понимаю. И понимать не хочу. А Яков Петрович спорит. Он ведь всегда доволен собой, “своим обедом и женой”.</p>
<p>Она говорит “спорит”, а не “спорил”. Спорил больше чем тридцать лет тому назад. Но для Зинаиды Николаевны Полонский не умирал, он по-прежнему ее собеседник. И с ним, как и с другими, игравшими какую-нибудь роль в ее жизни, встреченными ею на длинном жизненном пути, она продолжает споры-разговоры.</p>
<p>С того первого нашего “воскресенья” я бывала на 11-бис Колонель Боннэ почти каждое воскресенье. Зинаида Николаевна очень подружилась с Георгием Ивановым. Она часто приглашала его к себе вечером и просиживала с ним до “глубины ночи”, с глазу на глаз, и он ни разу не отказался навестить ее. Даже когда я бывала больна, и он никуда из дома не выходил, для Зинаиды Николаевны он делал исключение.</p>
<p>Правда, мне и в голову не приходило попросить его не ходить к ней. Я знала, что эти вечерние посещения доставляют ему большое удовольствие.</p>
<p>Мережковские вели размеренную по часам жизнь. Зинаида Николаевна ложилась поздно, проведя полночи в писании писем, дневника, стихов, рассказов и статей, и вставала очень поздно. Ее утро было занято “обрядностями туалета”. К ним она относилась крайне серьезно и добросовестно, никогда не забывая произвести над своим лицом все то, что могло “réparer de l’âge l’irrèparable outrage” <strong>[Обратить вспять необратимое время <em>(франц.)</em>.]</strong>.</p>
<p>Она выходила из своей комнаты только к завтраку, уже вполне одетая, причесанная, подкрашенная и подтянутая.</p>
<p>Мережковский ложился рано, вставал рано и работал все утро до завтрака.</p>
<p>После завтрака они шли гулять в любую погоду — в холод и дождь, считая прогулку не менее необходимой, чем сон и пищу.</p>
<p>Они оба курили. Но не больше раз навсегда положенного числа папирос и только после завтрака. О лечении и гигиене у них были свои особые, довольно странные понятия.</p>
<p>Так, например, на мой совет поехать летом в Виттель или в Виши Мережковский в ужасе замахал на меня руками:</p>
<p>— Бога побойтесь. Смерти вы нашей хотите, что ли? Минеральная вода — яд!</p>
<p>И Зинаида Николаевна поддержала его:</p>
<p>— Лучше уж, чем минеральную воду, скипидар пить, как Владимир Соловьев. — И тут же пояснила: — Владимир Соловьев пил скипидар, чтобы избавиться от чертей. Он был уверен, что черти не выносят запаха скипидара и не заберутся к нему в рот. — Зинаида Николаевна подняла свой лорнет-монокль к глазам и, полюбовавшись произведенным впечатлением, продолжала:</p>
<p>— Но и скипидар не помог. Только смерть его ускорил. А черти преследовали его по-прежнему. Правда, мне, как я ни старалась не удалось их увидеть, хоть мне и очень хотелось&#8230;</p>
<p>Ларошфуко в своих “Максимах” утверждает, что “существуют хорошие браки, но восхитительных браков не бывает”. И это, к сожалению, правильно. В особенности у нас, русских и особенно в художественных и литературных кругах.</p>
<p>Тэффи, “великая умница-остроумница”, как ее называл Бунин, со свойственным ей юмором прерывала надоевшие ей политические споры, без которых не обходился ни один эмигрантский обед:</p>
<p>— Довольно! Теперь займемся очередными литературные делами, поговорим о романах, о том, кто с кем разводится, кто на ком собирается жениться, и кто кому с кем изменяет.</p>
<p>И действительно, среди писателей почти не существовало ни одной супружеской пары, не разводившейся, не вступавшей по нескольку раз в новый брак. Даже Михаил Осоргин, героически решившийся перейти, для женитьбы на Рахили Григорьевне, в еврейство, и тот не выдержал, не избежал общей участи — развода.</p>
<p>Но брак Гиппиус — Мережковский опровергает утверждения Ларошфуко. Это был поистине “восхитительный брак”.</p>
<p>Вернувшись из Италии, куда они ездили по приглашению Муссолини, Зинаида Николаевна на одном из “воскресений” делясь своими “итальянскими впечатлениями”, рассказывала между прочим и о мелких, неизбежных неприятностях. О том как они забыли в Риме ключи от своих чемоданов и обнаружили это, только приехав уже не помню в какой город:</p>
<p>— Так досадно и глупо. Так утомительно. Нам пришлось возвратиться в Рим. И сколько денег стоило. Туда и обратно два билета в спальном вагоне.</p>
<p>— Но почему же не поехал Димитрий Сергеевич один? Почему вы, Зинаида Николаевна, тоже ездили? — недоумевали слушатели.</p>
<p>Она только плечами пожимала.</p>
<p>— Ну нет! Совершенно невозможно. Немыслимо! Чтобы мы хоть одну ночь провели не вместе? Этого за всю нашу жизнь не было. И надеюсь, никогда не будет.</p>
<p>Они так до самой смерти Димитрия Сергеевича и прожили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. И продолжали любить друг друга никогда не ослабевающей любовью. Они никогда не знали скуки, разрушающей самые лучшие браки. Им никогда не было скучно вдвоем. Они сумели сохранить каждый свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга. Они были далеки от стереотипной, идеальной супружеской пары, смотрящей на все одними глазами и высказывающей об всем одно и то же мнение. Они были “идеальной парой”, но по-своему. Неповторимой идеальной парой. Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой. Но в их союзе они как будто переменились ролями — Гиппиус являлась мужским началом, а Мережковский — женским. В ней было много M — по Вейнингеру, а в нем доминировало Ж. Она представляла собой логику, он — интуицию.</p>
<p>Они вели беспрерывно дискуссии и споры, опровергая друг друга. Со стороны это казалось чрезвычайно странным. В особенности, когда эти споры происходили на собраниях “Зеленой лампы”.</p>
<p>Зинаида Николаевна, всегда усаживавшаяся на эстраду рядом с выступавшим Мережковским, чтобы чего-нибудь не пропустить, не недослышать, вдруг прерывала его речь капризами:</p>
<p>— Нет, я не согласна, Димитрий. Ты ошибаешься. Это совсем не так! — После чего сразу же закипала яростная словесная дуэль, оба противника скрещивали шпаги и наносили друг другу искусные и жестокие удары.</p>
<p>Слушатели замирали от изумления. Некоторые из них даже считали, что это подстроено, что это “трюк” для придачи занимательности выступлениям Мережковского. Разве можно поверить, что Мережковский публично ссорился с Гиппиус? И чем же это кончится, если это не подстроено? Чем?..</p>
<p>А кончалось это обычно так же неожиданно, как и начиналось. Высказав с предельной резкостью все свои доводы, Мережковский сразу превращался в любящего мужа, нежно и заботливо брал Гиппиус под руку, помогая ей сойти с эстрады:</p>
<p>— Осторожно, Зина, ступенька. Не оступись! — подводил ее к месту в первом ряду, усаживал ее и бережно поправлял лисицу, спустившуюся с ее плеча, осведомляясь: — Тебе не холодно? Не дует, Зина? Не принести ли тебе шубку? Не простудись.</p>
<p>И она, улыбаясь, благодарила его.</p>
<p>— Нет, хорошо. Спасибо, Димитрий, — и приготовлялась слушать следующего оратора.</p>
<p>Заседания “Зеленой лампы”&#8230;</p>
<p>“Зеленая лампа”, безусловно, одно из замечательнейших явлений довоенной эмиграции.</p>
<p>Она была задумана на “воскресеньях” на 11-бис, Колонель Боннэ, с каждой неделей становившихся все более интересными и многолюдными. Теперь на “воскресеньях” бывали уже и Ходасевич с Ниной Берберовой, и Фондаминский, и Бунин, и Керенский, и Варшавский, и Шаршун, и Тэффи, и Шестов, и Бердяев&#8230; Кто только не посещал “воскресений”? Всех не перечесть.</p>
<p>На “воскресеньях” обсуждались общественные, политические, литературные и религиозные вопросы, чаще всего под свойственным Мережковскому “метафизическим углом зрения”.</p>
<p>Отвергал Мережковский только разговоры, общепринятые за чайным столом, — о здоровье, о погоде и тому подобном, и немедленно пресекал их возмущенным возгласом:</p>
<p>— Обывательщина!</p>
<p>Вскоре выяснилось, что “воскресенья” становятся чем-то вроде “инкубатора идей”, каким-то тайным обществом или заговором. И Мережковский, и Гиппиус, одержимые страстью “глаголом жечь сердца людей” и владеть их умами, решили расширить поле своей деятельности, перенести дебаты-дискуссии, в которых из столкновений мнений должна была рождаться истина, из их столовой на “общественную арену”. Расширить круг “тайных заговорщиков”, перебросить мост в толщу аморфной эмиграции и заставить ее приобщиться к истине.</p>
<p>Название “Зеленая лампа” напоминало о тайном кружке Всеволожского. В нем участвовал и Пушкин.</p>
<p>Теперь, через столько лет, мне кажется, что Мережковские мечтали создать что-то вроде Pugwash <strong>[Пагуошское движение за мир, разоружение и международную безопасность.]</strong>, о котором столько пишут и говорят сейчас. Не интернациональный и не научный, а эмигрантский писательско-философско-религиозный. Как и нынешний Pugwash, являющийся некоей доброй оккультной силой, “Зеленая лампа” должна была спасать если не весь мир, то по крайней мере Россию и ее филиал — эмиграцию.</p>
<p>Что эмиграцию надо спасать не только от “обывательщины”, но и от гордыни и самоунижения, от отчаяния и потери веры в будущее, что надо ей помочь организоваться духовно и управлять ею, было для Мережковского несомненным. Всем этим с помощью “заговорщиков воскресников” и должна была заняться “Зеленая лампа”.</p>
<p>“Зеленая лампа” начала свое существование 5 февраля 1927 года.</p>
<p>В день открытия В. Ф. Ходасевич объяснил собравшимся, чем была “Зеленая лампа” во времена Пушкина. После чего был прочитан первый доклад, сопровождавшийся прениями, сразу, как и доклад, произведшими на слушателей сильное впечатление отсутствием академичности и необычной страстностью, горячностью и парадоксальными мыслями, высказываемыми не только Мережковским, но и большинством “заговорщиков”.</p>
<p>Так, во время одного из первых заседаний молодой поэт Давид Кнут заявил, что литературная столица России теперь не Москва, а Париж, чем, конечно, вызвал бурные дебаты и реплики с места.</p>
<p>Доклады следовали один за другим. Гиппиус говорила о “Русской литературе в изгнании”, Фондаминский-Бунаков — о “Русской интеллигенции как о духовном ордене”, Адамович — о том, “есть ли цель у поэзии”, и так далее, и так далее.</p>
<p>“Зеленой лампой” заинтересовались широкие круги эмиграции. Многие стали “добиваться чести” попасть на ее заседания. Для этого требовалось письменное приглашение. Правда, дававшееся без особых затруднений.</p>
<p>Аудитория первых лет существования “Зеленой лампы” была повышенно нервной, верившей в то, что с такой страстью проповедовал Мережковский. Она выражала свое одобрение взрывами аплодисментов, а несогласие и протест — криком и топотом ног.</p>
<p>Мережковский, в особенности в ответах оппонентам, когда он импровизировал, а не произносил заранее подготовленную и продуманную речь, достигал необычайной силы и даже магии. Да, именно магии, не нахожу другого слова.</p>
<p>Казалось, что он вырастает, поднимается все выше и выше, отделяется от земли. Голос его звенел, широко открытые глаза смотрели куда-то вдаль, как будто сквозь стену, туда, в ему одному открытое будущее, которое он так пламенно описывал очарованным, околдованным, боящимся перевести дух слушателям.</p>
<p>Тогда он действительно казался пророком, и слушатели свято верили, что он “носитель мысли великой”.</p>
<p>“Зеленая лампа” заставила многих слушателей (слушателей действительно бывало много, особенно когда заседания происходили в зале “Плейель”) серьезнее и лучше понять происходящее и — что не менее важно — самих себя.</p>
<p>“Воскресенья” и “Зеленая лампа” воспитали ряд молодых поэтов, научив их не только думать, но и ясно высказывать свои мысли. Ведь большинство воскресных “заговорщиков” выступали с докладами, предварительно обсуждавшимися на 11-бис, рю Колонель Боннэ, и принимали участие в прениях.</p>
<p>Из всех посетителей “воскресений”, кажется, только я одна ни разу не прочла в “Зеленой лампе” доклада, никогда не участвовала в прениях и даже с места не подавала реплик. Все же я, по настойчивому требованию Мережковского, выступила один раз на большом вечере “О любви”, двойном вечере в зале “Плейель”.</p>
<p>Слушателей собралось на такую интересную для всех тему видимо-невидимо.</p>
<p>Не скрою, что я, как, впрочем, большинство французских ораторов, написала свою речь и выучила ее наизусть, не раз старательно прорепетировала перед зеркалом жесты и мимику. И неожиданно “блеснула красноречием” — ко всеобщему удивлению.</p>
<p>Мережковский даже заявил на последовавшем после вечера “О любви” “воскресенье”, что “речь Одоевцевой была лучше всех”. Что, конечно, никак не соответствовало истине. Просто он был удивлен, что и я могу что-то сказать, что-то соображаю. Моя внешность и мой тогдашний легкомысленный вид как будто противоречили этому.</p>
<p>Сам Мережковский произнес на первом вечере блестящую речь:</p>
<p>— Миром правят Нейкос и Филотес, Распря и Дружество — учит Эмпедокл. Или — противоположное, созвучное: Эрос и Эрис, Любовь и Ненависть, Мир и Война. Язва убийства — война: язва рождения — Содом. Пол с войной пересекается&#8230; Кровь сначала загорается похотью, а потом льется на войне&#8230;</p>
<p>— Благодарю Тебя, Господи, что я никого не родил и никого не убил. В этой, несколько странной для непосвященных молитве, русский ученик Платона, Вл. Соловьев, соединяет эти две язвы в одну&#8230;</p>
<p>— И я поэтому с Соловьевым! — воскликнул Мережковский, ударяя себя в грудь.</p>
<p>Не обошлось и без курьеза. На втором из этих вечеров выступила Тэффи — ведь это был полный парад-алле и смотр всех, посещавших “воскресенья”.</p>
<p>Тэффи, должно быть сознавая всю ответственность предпринятого ею дела, взялась за него даже слишком глубокомысленно и написала целый ученый доклад — об аскезе.</p>
<p>Когда она в нарядном красном платье появилась на эстраде, в зрительном зале все радостно встрепенулись и заулыбались — наконец-то можно будет посмеяться!</p>
<p>И действительно, с первой фразы Тэффи об аскезе, с первой, с трудом произнесенной ею греческой цитаты раздался то тут, то там смех. Должно быть, некоторым слушателям показалось, что это все очень забавно и остроумно, а они одни не понимают такого тонкого юмора. И они на всякий случай стали смеяться.</p>
<p>Тэффи, разложив перед собой большие листы, исписанные ее крупным, неровным почерком, торопливо читала, напрягая голос, чтобы перекричать смех, свой длиннейший обстоятельный доклад. Начала она с языческого аскетизма, всесторонне разобрала египетский монакизм и его три стадии, приведя ряд греческих и латинских цитат.</p>
<p>Она, наконец, после подробного описания жизни св. Антония, сделанного Апаназом (в ней должное место было отведено и свинье св. Антония), перешла к различным мифам, посвященным отцам-пустынникам. О том, как львы похоронили св. Павла в пустыне, о том, как лев — должно быть, уже другой, не из компании тех львов-могильщиков — уступил св. Мальку свою пещеру, о крокодиле, переправившем на своей спине какого-то пустынника через Нил, о картине Веласкеса, изображавшей ворона, принесшего спорящим монахам-аскетам, забывшим среди молитв и споров о Боге подкрепиться монастырской трапезой, хлеб. Теперь хохотал уже весь зал.</p>
<p>Бедная Тэффи все же мужественно дочитала свой ученый доклад. Дочитала до самой последней точки, не пропустив ни одной цитаты.</p>
<p>И слушатели устроили ей грандиозную овацию.</p>
<p>— Ах, уж эта Надежда Александровна! Ну кто, кроме нее, может придумать такое смешное? — восторженно повторяла седая дама меценатской внешности, отбивая свои пухлые, украшенные бриллиантами руки. — Ах, до чего, до чего смешно! Даст же Бог такой талант человеку!</p>
<p>Тэффи вошла в артистическую красная, краснее своего красного платья, и, остановившись на пороге, развела руками:</p>
<p>— Слышали? Я когда-то, еще до революции, написала рассказ об аптекарском ученике Котомке, читавшем на концерте свои стихи и не понимавшем, почему слушатели хохочут. “Покажи им Венеру Милосскую, так они, наверное, лопнут от смеха”, — рассуждает он про себя. Вот и я сейчас моего Котомку разыграла. — Она швырнула рассыпавшиеся листы на пол. — А сколько мне труда и времени эта проклятая аскеза стоила! Нет, в первый и последний раз в жизни читаю доклад. Дайте лимонаду. Даже горло пересохло.</p>
<p>В антрактах Гиппиус, улыбаясь, объясняла подходившим к ней, что ей доклад Тэффи многое открыл.</p>
<p>— Я благодарна Надежде Александровне. Очень благодарна. Я поняла то, чего раньше не понимала, не хотела понять. — И, понизив голос, полушепотом: — Не об аскезе, нет. Я впервые из-за Тэффи оценила здравый смысл дедушки Крылова, поняла, что и он бывает прав. Да еще и как:</p>
<p><em><strong>Беда, коль пироги начнет печи сапожник,<br />
А сапоги тачать пирожник. </strong></em></p>
<p>Гиппиус и Тэффи не очень симпатизировали и охотно критиковали друг друга, конечно, за глаза.</p>
<p>Но Тэффи все любили. И читатели, и знакомые, и друзья. Я никогда никого не встречала, относившегося к ней плохо. Тогда как Гиппиус многие терпеть не могли. Ее не мог терпеть, прямо ненавидел даже очаровательный Андрей Седых, один из самых милых и добрых людей эмиграции. Правда, она действительно скверно поступила по отношению к нему.</p>
<p>В 30-х годах “Зеленая лампа” уже не горела ослепительно и не проливала яркого света на эмиграцию, освещая ее совесть, душу, ум. Все, не исключая Мережковского и Гиппиус, чувствовали, что “заговор” не удался, хотя они и не сознавались в этом не только публично, но даже самим себе.</p>
<p>Некоторые участники “Зеленой лампы” покинули ее. Так, ушел Ходасевич. Уход Ходасевича был воспринят очень болезненно — Ходасевич был одним из ярких лучей “Лампы”. Уход его стал считаться “изменой”, и отношения между ним и Гиппиус — Мережковским охладились навсегда.</p>
<p>Все же “Лампа”, все более сокращая круг своей деятельности, просуществовала до самой войны. Роль ее была значительно большей, чем принято считать. Конечно, она не достигла цели, к которой стремились Мережковский и Гиппиус. Все же она оставила по себе светлую память и сформировала умы целого ряда молодых поэтов. Кроме всего прочего, “воскресенья” и “Зеленая лампа” являлись настоящей школой красноречия.</p>
<p>Когда-то, еще на берегах Невы, в “Живом слове” я слушала лекции Кони по ораторскому искусству и принимала участие в практических занятиях, руководимых Кони. Но обмен мыслей и мнений на “воскресеньях” и в “Лампе”, хотя там и не преподавались правила красноречия, достигал несравненно больших результатов, чем лекции и практические занятия Кони.</p>
<p>Общепризнанный лучший оратор эмиграции Георгий Адамович многому научился в “Лампе” и в бесконечных дискуссиях с Мережковским. “Зеленая лампа” всячески старалась привлечь к себе внимание, в особенности в последние годы своего существования. Так, уже в 1936 году “Зеленая лампа”, “Возрождение” и варшавская газета “Меч” — в обеих газетах сотрудничали Мережковский и Гиппиус — устроили “всезарубежный конкурс” на историческое драматическое произведение. Премированное драматическое произведение обещали поставить в варшавском театре и напечатать в газете “Возрождение”. Кроме того, автор должен был получить диплом.</p>
<p>Но с этим конкурсом получился “скверный анекдот”: первый приз, после многих месяцев, был присужден драме “Государь”, — из эпохи итальянского Ренессанса, о чем сообщалось в газете “Меч”. Написала ее шестнадцатилетняя эмигрантка, жившая в Сирии. Она, как она потом сама мне рассказывала, находилась только под большим влиянием Мережковского и Макиавелли и написала свою драму, помня о них.</p>
<p>Когда до нее дошла ошеломившая ее весть о том, что ей присужден первый приз, она, как древняя Рахиль, села на песок пустыни, благословила облака и поблагодарила Бога за ниспосланную ей славу.</p>
<p>Но время шло — день за днем, неделя за неделей. Ее лично никто ни о чем не осведомлял. Тогда она наконец решилась написать в варшавский “Меч”, ответивший ей более чем необычайно: “Вас действительно премировали. Но Вашу драму поставить невозможно из-за множества костюмов. Поэтому высылаем Вам, в виде премии, том Фонвизина и диплом с печатью”.</p>
<p>Том Фонвизина и похвальный лист — как в школе при переходе из класса в класс — вот и все, что получил молодой автор, думавший, что уже завоевал славу.</p>
<p>Драма “Государь” не была напечатана в газете “Возрождение” — неизвестно почему. Ведь “обилие костюмов” не могло помешать напечатать ее.</p>
<p>Результатом этого конкурса было только то, что русская эмиграция лишилась замечательно талантливой писательницы. Она после такой обиды стала писать не только по-русски, но и по-французски. Теперь она один из лучших — если не лучший — автор “научной фантастики”, — Наталия Энненберг.</p>
<p>Все же через много лет как утешение она узнала от Цурикова, что Мережковский как-то сказал ему: “Моя лучшая ученица — маленькая девочка из Сирии”. При мне однажды Мережковский, жалуясь, что у него нет последователей, поправил самого себя:</p>
<p>— Кроме одной, до чего одаренной, прелестной, большеглазой девочки. Я ее фотографию видел. Но ведь она живет в Сирийской пустыне. Вот бы ее к нам выписать!</p>
<p>Уже после войны, в Париже, Наталия Энненберг услышала чрезвычайно фантастическое объяснение этого дела. Якобы жюри, так как пьесы были подписаны не именами авторов, а их девизами, решило, что она принадлежит перу&#8230; самого Мережковского! Но, вскрыв конверт с девизом и убедившись в своей ошибке, жюри решило, что ни ставить драму никому не известного подростка, ни публиковать ее в “Возрождении” нет никакой надобности. Довольно девочке и тома Фонвизина.</p>
<p>Не думаю все же, что жюри могло быть настолько наивным и считать возможным, чтобы Мережковский посылал свои произведения на конкурс. Должно быть, существует другое объяснение. Но факт остается фактом — из-за этого конкурса еще одна замечательная писательница не стала украшением русской литературы.</p>
<p>Георгий Иванов был бессменный председатель собраний “Зеленой лампы”, Гиппиус и Мережковский тогда уже, после выхода его сборника стихов “Розы”, провозгласили его первым русским поэтом. Мережковский даже сделал ему надпись на “Атлантиде” — “Лучшему поэту современности”. Да, Георгий Иванов был очень близок с ними, особенно с Гиппиус. Я же никогда ни с Гиппиус, ни с Мережковским не сближалась, хотя всегда оставалась с ними в самых лучших отношениях и усердно посещала “воскресенья” и собрания “Зеленой лампы”.</p>
<p>Меня не так интересовали идеи, высказываемые на 11-бис, рю Колонель Боннэ, как сами Гиппиус и Мережковский. Я не переставала удивляться им обоим. Вид Мережковского, в особенности в дни, когда ему нездоровилось и он казался особенно бледным, изможденным и тщедушным, всегда заставлял меня вспоминать чье-то определение Жозефа Жубера: “Он был только душой, встретившей хилое тело, душой, сумевшей подчинить себе это хилое тело&#8230;” Мережковский всегда казался мне более духовным, чем физическим существом. Душа его не только светилась в его глазах, но как будто просвечивала через всю его телесную оболочку.</p>
<p>У Зинаиды Николаевны, напротив, душа как будто пряталась где-то глубоко в теле и никогда не выглядывала из тусклых, затуманенных глаз.</p>
<p>Она была чрезвычайно (некоторые даже находили — чрезмерно) умна. Хотя я никогда не понимала, как можно быть “чрезмерно умной”. По всей вероятности, она была гораздо умнее Мережковского (как многие утверждали). Но и тут я не берусь судить — ведь ум состоит из стольких разнообразных и часто противоречивых элементов, что суждение об уме не может не быть субъективным. Все зависит от того, что считаешь главным в уме.</p>
<p>Зинаида Николаевна была совершенно лишена энтузиазма, вдохновения и способности восхищаться чужими мыслями. У Мережковского же страсть к восхищению выражалась иногда даже комично.</p>
<p>Так, например, ведя как-то беседу с молодым поэтом Заковичем, он вдруг весь насторожился, встрепенулся, протянул к нему руку и воскликнул:</p>
<p>— Совсем как Тертуллиан! Будто не Закович, а Тертуллиан говорит! Зина, нет, ты только послушай! Послушай!</p>
<p>Но Закович, недавно лишь приведенный Поплавским на “воскресенья”, скромный и застенчивый молодой поэт, так смутился, что не мог больше связать и двух слов, и только испуганно оглядывался на Поплавского.</p>
<p>После этого случая Мережковский долгое время называл Заковича Тертуллианом.</p>
<p>— Придет сегодня Тертуллиан? — спрашивал он, выходя из своего кабинета к уже собравшимся в столовой гостям. Он всегда выходил с опозданием, тогда как Зинаида Николаевна с самого начала приема, то есть с четырех часов, уже занимала свое место за чайным столом.</p>
<p>Мережковский был очень, даже чересчур снисходительным к своим собеседникам, преувеличивал их ум и знания и часто находил особую значительность и глубину в самых обыкновенных мыслях и словах, если только они, по Мережковскому, касались метафизики, и он мог оттолкнуться от них, как от трамплина, перелететь в четвертое или в энное измерение, рассыпаясь фейерверком идей.</p>
<p>Глубину, мудрость, мистику он видел часто там, где их вовсе не было, — так он однажды неожиданно обнаружил их и во мне. В то воскресенье почему-то решили читать стихи, что не было принято. Стихи читали и о стихах говорили с Зинаидой Николаевной группировавшиеся около нее и не принимавшие участия в дебатах с Мережковским.</p>
<p>Но тут устроили “всеобщий день поэзии”, и все присутствующие, не исключая и самого Мережковского, должны были участвовать в нем.</p>
<p>День поэзии происходит в гостиной, поэты выходят на середину комнаты и читают стоя. Я сижу на диване рядом с Зинаидой Николаевной в ожидании своей очереди.</p>
<p>— Вы не застали, — говорит она, — эпохи, когда Димитрий Сергеевич гремел как поэт. Всякие “Сакья Муни”, “Песни шута” и тому подобное. Гремел, но гром-то был бутафорский. И до чего он иногда громыхал. О какой-то своей изменнице, еще до меня. Я до слез смеялась. Вот послушайте&#8230; И она скандирует с комическим пафосом:</p>
<p><em><strong> Но если б ты могла понять, какая сила<br />
Была у ног твоих, когда со мной шутя<br />
Играла ты в любовь и все потом разбила.<br />
Не я, а ты в отчаянье немом<br />
Рыдала бы теперь горючими слезами. </strong></em></p>
<p>— А публике, представьте, нравилось, и критике тоже. И его переводы, Бодлера, например, были под стать:</p>
<p><em><strong> Голубка моя, умчимся в края,<br />
Где все, как и ты — совершенство! — </strong></em></p>
<p>Он приспособил Бодлера для шарманки. И все шарманки эту “Голубку” играли. Мне было стыдно за него.</p>
<p>Она прижимает палец к губам.</p>
<p>— Сейчас Димитрий Сергеевич. Давайте слушать.</p>
<p>Мережковский, держа тетрадку в руке, быстро семеня ногами в синих войлочных туфлях, становится спиной к окну — маленький, сутулый.</p>
<p>Я мысленно переношу его в Петербург конца XIX века, на эстраду громадного, бурлящего и кипящего зала, переполненного студентами и курсистками, и стараюсь представить себе, как он произносил:</p>
<p><em><strong> Бог, великий Бог лежал в пыли — </strong></em></p>
<p>и овации, которые там устраивали ему.</p>
<p>Он перелистывает страницы тетрадки и с какой-то застенчивой полуулыбкой, не свойственной ему, начинает читать — очень скромно, очень просто и совсем хорошо. И стихи его очень простые, очень скромные и совсем хорошие. Музыкальны, легки и даже чуть-чуть трогательно-наивны. О каких-то странниках-паломниках и о прелестной северной русской весне. Они чем-то отдаленно напоминают мне Сологуба.</p>
<p>— Вам нравится? — спрашивает шепотом Гиппиус.</p>
<p>— Очень.</p>
<p>Она кивает.</p>
<p>— Слава Богу, это совсем не то, что прежде. Но теперь это никому не нравится. Димитрий Сергеевич уже давно перестал печатать свои стихи.</p>
<p>После Мережковского читает Гиппиус. С места, сидя на диване. Нараспев. Ясно, сухо, вразумительно, без привычных капризных ноток в голосе:</p>
<p><em><strong> Какая-то лягушка (все равно)<br />
Свистит под небом черновлажным<br />
Заботливо, настойчиво, давно&#8230;<br />
А вдруг она о самом важном? </strong></em></p>
<p>Лягушку мы все знаем наизусть. Хотя аплодировать не полагается, Зинаиде Николаевне все же аплодируют, и это ей явно приятно.</p>
<p>Поэты сменяют поэтов. И о каждом из них Гиппиус — она одна — говорит несколько слов. Она хвалит Адамовича, Мамченко, Терапиано за стихи “В день Покрова” и, конечно, Георгия Иванова.</p>
<p><em><strong>Голубоватый идет солдат,<br />
Как этот вечер, голубоват, —</strong></em></p>
<p>нараспев выкрикивает один из молодых поэтов.</p>
<p>Зинаида Николаевна наводит на него свой монокль-лорнет и громко шепчет:</p>
<p>— А по-моему, еще лучше было бы: “как этот вечер, глуповат”.</p>
<p>Все смеются. Молодой поэт смущается и не хочет продолжать.</p>
<p>— Вздор, — заявляет Гиппиус, — вы не салонная поэтесса, чтобы обижаться. — И без всякой последовательности продолжает: — Ко мне раз явились в Петербурге просить стихи для салонного женского альбома, а я им ответила: по половому признаку не объединяюсь! — И кивает в сторону молодого поэта: — Ну, читайте. Не ломайтесь.</p>
<p>Наконец очередь доходит и до меня. Я выхожу на середину гостиной, еще не решив, что буду читать. Я уже совсем не та, что на берегах Невы. Я уже не живу стихами и для стихов и не ношу больше банта. Здесь и то, и другое было бы неуместно и даже смешно.</p>
<p>Здесь стихами интересуются одни поэты, и то эгоистично, даже эгоцентрично — своими собственными стихами. А читателям стихи в лучшем случае безразличны и не нужны.</p>
<p>Русские в эмиграции — и в Берлине, и в Париже — совсем не то, что в Петербурге. Я не узнаю их. И не нахожу с ними общего языка.</p>
<p>Сколько раз я в первый год, в Берлине, хотела вернуться к себе домой. Домой, в Петербург. Нет, мне совсем не нравится “заграница”. Ни Берлин, ни даже Париж.</p>
<p>К тому же, и это очень странно, для меня в эмиграции время как будто пошло назад, вспять. Я как будто неожиданно помолодела. Из поэта настоящего, поэта, возраст которого не играет роли, я тут превратилась в “молоденькую поэтессу” и “молодую романистку”, как меня постоянно величали в прессе. И что уж совсем дико — я так и оставалась “молодой поэтессой” и “молодой романисткой” бесконечно долго, чуть ли не до окончания войны. Со мной в эмиграции случилось обратное, чем с гадким утенком в сказке Андерсена. Гадкий утенок там превратился в лебедя, я же, напротив, из “лебедя” превратилась в “гадкого утенка”.</p>
<p>Вот и сейчас, стоя посреди гостиной, я чувствую, что слишком высоко поднимаю голову и держусь слишком самоуверенно для “гадкого утенка”. Я все еще не могу привыкнуть ко всеобщему равнодушию, окружающему меня здесь.</p>
<p>Что мне читать? Ведь здесь никто не знает и не любит моих стихов. Только не слишком длинное. Скоро Рождество — значит, это пойдет.</p>
<p>И я начинаю с моими прежними интонациями, паузами и жестами, как когда-то на берегах Невы:</p>
<p><em><strong>Белым полем шла,<br />
И странник шел со мной.<br />
Он тихо сказал, качая<br />
Белоснежной головой:<br />
На земле и на небе радость —<br />
Сегодня Рождество&#8230; </strong></em></p>
<p>Окончив, я возвращаюсь к дивану и сажусь рядом с Зинаидой Николаевной. Она наводит на меня свой лорнет-монокль и улыбается мне.</p>
<p>— Я не ждала, что вы так хорошо умеете выступать. Так независимо и гордо. Я сама когда-то выходила на сцену, как в тронный зал. Будто я — королева, а слушатели — мои подданные. Я никогда не кланялась на аплодисменты, я принимала их как должное. Пусть себе хлопают, раз им хочется. Я не удостаивала слушателей вниманием.</p>
<p>К дивану подходит Димитрий Сергеевич и берет меня за руку.</p>
<p>— Я никак не предполагал, — взволнованно говорит он, — в вас такой глубины, такого мистического прозрения. Невероятно! Необъяснимо!</p>
<p>Я чувствую, что сейчас и я буду названа Тертуллианом, или Франциском Ассизским, или святым Бернаром. А может быть, даже Данте.</p>
<p>— Но ведь это совсем банально. Это все только бутафория, и дешевая&#8230; — протестую я. — Направо добро, налево зло&#8230; Это все рифмованная чепуха.</p>
<p>— Тогда еще замечательнее, раз вы сами не сознаете, что создали. Это&#8230; это прямо невероятно.</p>
<p>Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться, и больше не спорю. Сейчас, сейчас он провозгласит меня Франциском Ассизским.</p>
<p>Но Зинаида Николаевна неожиданно вмешивается.</p>
<p>— Как это у вас? Выползет черепаха, пролетит летучая мышь? Да? И что змея появляется — хорошо. У меня тоже когда-то было стихотворение про змею.</p>
<p><em><strong> Я такая добрая, добрая,<br />
Как ласковая кобра я&#8230; </strong></em></p>
<p>— Зинаида Николаевна, прочтите, пожалуйста, о ласковой кобре, — прошу я. И она не заставляет себя долго просить, к общему, и главное — моему удовольствию.</p>
<p>Мережковский, слушая ее, забывает о моей “небывалой глубине и мистическом прозрении”, и слава Богу.</p>
<p>Зинаида Николаевна медленно, грациозно встает с дивана.</p>
<p>— А теперь пойдем чай пить. Давно пора.</p>
<p>И все переходят вместе с нею в столовую и усаживаются вокруг стола.</p>
<p>Владимир Ананьевич Злобин, как всегда, ловко и быстро наливает и разносит чай, успевая в то же время любезно предлагать гостям бисквиты и сдобные булочки, как будто он, а не Зинаида Николаевна здесь хозяйка — очень внимательная хозяйка.</p>
<p>Разговор становится общим. Сегодня, исключение из правила, рассуждают только о стихах. Георгий Иванов проникновенно приводит цитату из Лермонтова, своего любимого поэта, восхищаясь ею:</p>
<p><em><strong> В небесах торжественно и чудно,<br />
Спит земля в сиянье голубом&#8230; </strong></em></p>
<p>— Чушь! — перебивает его опоздавший на “День поэзии” Бахтин и, гордо закинув рыжеволосую голову, безапелляционно заявляет: — Лермонтов — бездарность!</p>
<p>Меня такое заявление Бахтина не задевает и не удивляет. Я привыкла к его эксцентричным выпадам. Не далее как в прошлое воскресенье он заявил во всеуслышание, что “Евангелие просто пустая книга, которой безумно повезло”.</p>
<p>Но молодые поэты дружно и возмущенно хором протестуют, перекрикивая друг друга.</p>
<p>— Зина, посмотри, сколько он сахара кладет! — неожиданно среди шума и гула спорящих раздается возглас Мережковского. Указательный палец его вытянутой через стол руки указывает прямо на Георгия Иванова, действительно, как всегда, положившего пять кусков сахара в свою чашку чая.</p>
<p>Зинаида Николаевна поворачивает голову к Георгию Иванову, занимающему свое обычное место возле нее, с правого слышащего уха.</p>
<p>— Очень правильно делает, — говорит она одобрительно. — Необходимо хоть немного подсластить нашу горькую жизнь и наш горький чай. Ведь как скучно: и разговоры, и чай, и обед, все одно и то же. Каждый день. Не только в Париже, но и прежде, там, в Петербурге, еще до революции. Всегда одно и то же, говорили, ели и пили. Я как-то на одном обеде Вольного философского общества сказала своему соседу, длиннобородому и длинноволосому иерарху Церкви: “Как скучно! Подают все одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!” Он весь побагровел, поперхнулся и чуть не задохся от возмущения. И больше уж никогда рядом со мной не садился. Боялся меня. Меня ведь Белой Дьяволицей звали. А ведь жареный младенец, наверное, вкуснее телятины.</p>
<p>— Это как у Свифта? Жареные ирландские младенцы? — спрашиваю я.</p>
<p>Зинаида Николаевна недовольно щурится.</p>
<p>— Свифт? — недоумевающе тянет она. — При чем тут Свифт? Я вообще его никогда не читала!</p>
<p>Я удивлена. Я спрашиваю:</p>
<p>— Даже “Гулливера”? Неужели? Никогда?</p>
<p>Но она делает вид, что не слышит. Я испортила своим неуместным вопросом о Свифте эффект “жареного младенца”. Она недовольно щурится и неожиданно обращается к Злобину:</p>
<p>— Чай пить, правда, скучно. Володя, достаньте из буфета нашего “moine miraculeux” <strong>[“Чудодейственный монах” <em>(франц.)</em> — ликер.]</strong>.</p>
<p>Ликер “Le moine miraculeux” — единственный ликер, признаваемый Мережковскими. Они приписывают ему какие-то чудодейственные целительные свойства.</p>
<p>Но пьют его на 11-бис, рю Колонель Боннэ только по большим праздникам, и то не все гости, а лишь избранные, по одной рюмочке, не больше. И сейчас, как всегда, Зинаида Николаевна указывает, кого следует угостить “чудодейственным монахом”.</p>
<p>— Володя, налейте рюмку Георгию Викторовичу Адамовичу, Георгию Владимировичу (Иванову), Виктору Андреевичу (Мамченко), Юрию Константиновичу (Терапиано). И Бахтину.</p>
<p>Остальным — в том числе и мне — “монаха” не полагается. Я, впрочем, все равно отказалась бы от него. Я еще не научилась пить ни ликеры, ни водку. Но раз мне не предлагают, то и отказываться не приходится. Как и обижаться не приходится.</p>
<p>В прихожей раздается звонок. Злобин идет открывать.</p>
<p>Зинаида Николаевна прислушивается, вытянув шею, к доносящимся из прихожей голосам.</p>
<p>— Это Александр Федорович, — объясняет она. — Он сегодня обедает у нас. — И спрашивает: — Который час? Разве уже так поздно?</p>
<p>Уже восемь часов. Мы непозволительно засиделись. Все разом встают. Как всегда, Зинаида Николаевна и Мережковский идут провожать гостей.</p>
<p>В прихожей Керенский. Он успел снять пальто и поправляет галстук перед зеркалом.</p>
<p>Я впервые вижу Керенского так близко. Я знакома со многими знаменитыми людьми, но с таким знаменитым человеком, как он, мне еще не приходилось встречаться. С таким знаменитым — был ли кто-нибудь знаменитее Керенского весной и летом 1917 года?</p>
<p>Правда, с тех пор прошло десять лет, но мне кажется, что отблеск его прошлой славы все еще окружает его сиянием.</p>
<p>Он здоровается с Зинаидой Николаевной, с Мережковским, и со всеми “воскресниками”, даже с теми, кого, как меня, он видит впервые, крепким рукопожатием.</p>
<p>Рукопожатия. Я вспоминаю, что ему пришлось носить правую руку на перевязи в июле 1917 года после тысяч рукопожатий. Неужели таких же крепких, как сейчас?</p>
<p>Пожимая руки, он бросает властно и отрывисто, как будто отдает приказания: “Здравствуйте! Как поживаете? Рад с вами познакомиться”.</p>
<p>Прищуренные глаза, как две щели на большом, широком, массивном лице. Густые серо-стальные волосы бобриком и какая-то военная выправка, хотя он до своей головокружительной карьеры был штатским — петербургским помощником присяжного поверенного Сомова.</p>
<p>Мне кажется, что, несмотря на свой громкий голос и резкие движения, он очень застенчив. Хотя вряд ли он кому-нибудь сознается в этом, даже себе.</p>
<p>Он чрезвычайно близорук, но из непонятного кокетства не желает носить очки или пенсне. Вместо очков он пользуется, как мне рассказывали, лорнеткой. Мужчина с лорнеткой для меня так же немыслим и невероятен, как женщина с моноклем.</p>
<p>Но вот они — женщина с моноклем и мужчина с лорнеткой, должно быть, единственные на свете — стоят здесь рядом передо мной.</p>
<p>Керенский действительно достает из бокового кармана пиджака тоненькую дамскую лорнетку. В памяти моей всплывают строки Кузмина о маркизах:</p>
<p><em><strong> Кто там выходит из боскета<br />
В жилет атласный затянутый?<br />
Стекла блеснули его лорнета&#8230; </strong></em></p>
<p>Да, стекла лорнета Керенского блестят, но Керенский совсем не похож на маркиза.</p>
<p>Лорнетка кажется особенно хрупкой, игрушечной в его увесистом кулаке. Он подносит ее к глазам, и от этого его массивное, широкое лицо принимает какое-то странное, жалкое выражение — не то стариковское, не то старушечье.</p>
<p>Лорнеткой, правда, как я слыхала, он на улице не пользуется, хотя по близорукости ему и очень трудно обходиться без нее. Он не узнает знакомых, не отвечает на поклоны. О нем рассказывают, что он однажды, быстро переходя улицу Пасси — он всегда ходит очень быстро, всегда спешит, — натолкнулся на автомобиль и, приподняв шляпу, вежливо извинился: “Пардон, мадам”. Но это, конечно, анекдот.</p>
<p>Я внимательно, во все глаза разглядываю его. Ведь это тот самый Керенский, воплощавший свободу, тот самый, кого боготворили толпы, тот самый, под чьей фотографией красовалась подпись:</p>
<p><em><strong>Его, как первую любовь,<br />
России сердце не забудет. </strong></em></p>
<p>Если бы я вела дневник, я в тот вечер, вернувшись домой, записала бы на чистой странице: “Сегодня я познакомилась с Керенским”. И поставила бы точку.</p>
<p>Но я не вела дневника. Эту первую встречу с Керенским я записала в своей памяти. Без комментариев.</p>
<p>— Человек почти всегда добивается того, о чем мечтает, чего страстно желает, беспрестанно, днем и ночью, во сне и наяву, — каждую минуту. Например, “как я хочу получить Нобелевскую премию”, — убежденно произнес на одном из “воскресений” на 11-бис, рю Колонель Боннэ Димитрий Сергеевич Мережковский.</p>
<p>О том, что он страстно желает получить Нобелевскую премию, знали все посетители “воскресений”. Мережковский не скрывал, а даже, скорее, подчеркивал свое желание. Он считал, что Нобелевская премия по справедливости должна быть присуждена ему и он один достоин ее.</p>
<p>— Бунин? Но разве можно считать Бунина серьезным конкурентом? Он просто бытовик, бытописатель, надоедливо и скучно фотографирующий скучные мелочи существования вперемежку с надоевшими всем давно закатами, снегопадами, дождливыми вечерами и заходами солнца. Кому это нужно? Кому это интересно? “Жизнь Арсеньева”? — безмерно растянутое описание молодости никчемного дворянского недоросля, к тому же перегруженное описаниями природы. Ну, еще два-три томика всяких нудных рассказов и хваленая “Деревня”. — Ее Мережковский, о чем он любил поминать, так и не мог одолеть. — Каждый раз засыпал от скуки на двадцатой или тридцатой странице, как ни старался. Пришлось бросить, — он вздыхал с притворным огорчением и добавлял: — Все же я постоянно держу эту самую “Деревню” на ночном столике — на случай бессонницы. Великолепно помогает!</p>
<p>Нет, положа руку на сердце, Мережковский не считал Бунина серьезным конкурентом:</p>
<p>— Ведь не совсем же идиоты судьи, не слепые же кроты они! Разве можно сравнивать меня и Бунина?!</p>
<p>И все же его тревожили и беспокоили слухи о кампании, ведущейся в пользу Бунина. В ней участвовало столько “именитых” эмигрантов с Густавом Нобелем и Конжунцевым во главе. Да и среди писателей не все были сторонниками Мережковского, хотя бы тот же Алданов, ведший яростную кампанию в пользу Бунина среди своих “иностранных коллег”, — не только французов, но и шведов.</p>
<p>Быть вполне уверенным, что Нобелевская премия достанется ему, а не Бунину, Мережковский все же не мог и считал, что лучше обеспечить себя на всякий случай.</p>
<p>Однажды, весной 1932 года, Мережковский на одном из “воскресений” предложил Бунину (Бунин, Вера Николаевна и Галина Кузнецова во время своих наездов в Париж из Грасса изредка навещали “воскресенья” Мережковского):</p>
<p>— Давайте, Иван Алексеевич, заключим пакт. Если мне достанется Нобелевская премия, я вам отдам половину, если вам — вы мне. Поделим ее пополам. Застрахуемся взаимно. Тут, в присутствии их всех, — он обвел взглядом сидящих за столом. — Дадим друг другу честное слово, что поделим премию.</p>
<p>Но Бунин решительно покачал головой.</p>
<p>— Ну уж нет, Дмитрий Сергеевич. Не согласен. Заранее заявляю — делиться и не подумаю. Вам присудят — ваше счастье. Мне — так мое.</p>
<p>Мережковский на минуту весь даже съежился, глаза его и все лицо поблекли и затуманились, будто в нем погас свет, освещавший его изнутри.</p>
<p>Он, по-видимому, никак не ожидал такого решительного резкого отказа на свое великодушное (ведь премия, по всей вероятности, достанется именно ему) предложение.</p>
<p>— Воля ваша, — проговорил он хрипло, превозмогая обиду. — Боюсь только, что вы пожалеете, и очень, что так опрометчиво&#8230;</p>
<p>Но Бунин, удобнее откинувшись на спинку зеленого кресла, широко и свободно взмахнул рукой.</p>
<p>— Ну, что там гадать на кофейной гуще. Поживем — увидим. А связывать себя обещаниями я всегда терпеть не мог. И страховок не признаю, — и закончил убежденно: — А в звезду свою я верю!</p>
<p>В январе 1934 года, вернувшись из Риги, где мы с Георгием Ивановым провели год, мы отправились к Мережковским на “воскресенье”. Не успела я поздороваться со всеми и ответить на многочисленные вопросы Зинаиды Николаевны, как раздался звонок и в столовую вбежал взволнованный, растерянный Злобин, звонко крича:</p>
<p>— Бунин!</p>
<p>Минута замешательства.</p>
<p>Это действительно была историческая минута, и все сразу почувствовали ее значение.</p>
<p>Бунин недавно вернулся из Стокгольма. И это был его первый (и последний) визит к Мережковским. Ответный визит: Мережковский еще до отъезда Бунина в Стокгольм для получения Нобелевской премии ходил поздравлять его в отель “Мажестик”. Но не застал.</p>
<p>— Не был принят. Не удостоился лицезреть, — уверяла Зинаида Николаевна. — Понятно — зазнался Иван. Теперь уж он к нам ни ногой.</p>
<p>И вдруг Бунин, “сам Бунин”, во всем сиянии и блеске своего величия и славы&#8230;</p>
<p>Шум отодвигаемых стульев. Все, за исключением одной Зинаиды Николаевны, встали и почтительно замерли на своих местах.</p>
<p>Мережковский, побледнев до пепельной серости, вскочил и еще больше сгорбившись, суетливо, почти вприпрыжку бросился встречать.</p>
<p>Казалось, даже тусклая лампа над столом засветила ярче, когда в столовую легко, твердо и не спеша вступил, держась необычайно прямо, ново-нобелевский лауреат. Его худое, бритое лицо с зоркими глазами, с чуть презрительно сжатыми тонкими губами выражало царственную, высокомерную благосклонность.</p>
<p>За ним, придавая еще большую торжественность его появлению, скромно шли Вера Николаевна и Галина Кузнецова.</p>
<p>Зинаида Гиппиус одна среди этого моря почтительного волнения сохраняла спокойствие и хладнокровие, внимательно рассматривала вошедших сквозь стекла своего лорнета. Грациозно подавая руку Бунину, она протянула лениво:</p>
<p>— Поздравляю, — добавив после короткой паузы: — И завидую.</p>
<p>Она здоровается с Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой, в упор уставляя на них свои лорнет.</p>
<p>— Какое на вас красивое платье, Вера Николаевна, — растягивая слова, произносит она, — верно, страшно дорого стоило? — улыбка в сторону Галины Кузнецовой. — И на вас тоже&#8230; С каким вкусом и, верно, тоже страшно дорогое&#8230; Садитесь возле меня, Иван. Мне так интересно услышать, как вас приветствовал шведский король и как он вам кланялся.</p>
<p>Бунин, перед тем как занять место около нее, с той же царственной благосклонностью обошел всех, принимая поздравления. Я удостоилась даже его картавого передразнивания.</p>
<p>— Здрравствуйте, здрравствуйте. Страшно пррриятно вас видеть.</p>
<p>Галина Кузнецова садится возле меня. Я очень люблю Галину и всегда рада встрече с ней. Она смотрит на меня своими прелестными, грустными глазами и тихо вздыхает:</p>
<p>— Ах нет, Ириночка, совсем не так чудесно, как вам кажется, — это было очень утомительно. И беспокойно. Новый год мы встретили в поезде. На обратном пути Иван Алексеевич хотел непременно в Германии заехать к Степуну. Я простудилась. И там&#8230;</p>
<p>Я слушаю ее взволнованный, милый, чуть задыхающийся голос. До чего она вся мила. В ней что-то невинное, трогательное, девичье, какой-то молодой “трепых”, особенно очаровательный не у девушки, а у женщины. Русский молодой “трепых”. У иностранок его не бывает.</p>
<p>Бунин красноречиво описывает свою поездку в Швецию, церемонию получения премии.</p>
<p>Мережковский, успевший овладеть собой, пускает в него несколько отравленных стрел, плохо закамуфлированных лестью. Недолет. Перелет. Ни одна стрела не попадает в цель. Бунин просто не замечает их и отвечает на вопросы Мережковского с той же величавой благосклонностью.</p>
<p>Снова звонок. На этот раз двери открывает прислуга, а не Злобин, весь ушедший в свою роль jeune fille de la maison — в угощение “высоких гостей” — чаем, печеньем и появляющимся только по большим праздникам ликером “moine miraculeux”.</p>
<p>Из прихожей быстро входит известный художник X., останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:</p>
<p>— Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!</p>
<p>Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.</p>
<p>— Иван Алексеевич! — вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: — Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления&#8230; От всего сердца&#8230;</p>
<p>Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку.</p>
<p>— Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление, — неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь.</p>
<p>Я смотрюсь в зеркало в предпоследний раз и, как всегда перед отходом, недовольна собой. Всегда что-нибудь не так — или шляпа, или волосы, или платье, или выражение моего лица. Какой у меня сегодня нелепый вид.</p>
<p>Потом я об этом забуду, но сейчас я совсем не нравлюсь себе. Надо торопиться, я опять, как всегда, опаздываю. Я еду на коктейль к своим французским друзьям, они просили не опаздывать. Я ищу перчатки. Георгий Иванов уже снял с вешалки мою шубку и подает ее мне.</p>
<p>— Непременно приезжай в “Зеленую лампу”, ты уже в прошлый раз не была. Прямо в “Лампу”, если задержишься там. И позвони мне, чтобы я не ждал напрасно дома. Непременно. Ты ведь знаешь, как я беспокоюсь о тебе.</p>
<p>Да, знаю, отлично знаю. Он вечно беспокоится обо мне. Зря беспокоится.</p>
<p>— Хорошо, хорошо, приеду в “Лампу”, хотя мне и не очень хочется, — обещаю я, надевая шубку. И в эту минуту звонит телефон.</p>
<p>— Вот, меня уже и вызывают. Скажи, что я уже уехала.</p>
<p>Он, кивнув, берет трубку.</p>
<p>— Алло? Алло? — до меня доносятся какие-то щелкающие звуки, но слов я разобрать не могу.</p>
<p>— Что? что? Повтори, — кричит Георгий Иванов срывающимся от волнения голосом. — Что случилось?</p>
<p>Нет, это не мои французские друзья. Что-то случилось. Но что?</p>
<p>Я в недоумении жду, не решаясь уйти, не узнав, в чем дело.</p>
<p>Наконец он вешает телефонную трубку.</p>
<p>— Только что убили президента, — говорит он. — Убил русский. Боятся, что начнется избиение русских. Ты никуда не поедешь — опасно. Я с ума сойду от страха, если ты уедешь.</p>
<p>Русский убил президента? Будут громить и убивать русских? Готовят Варфоломеевскую ночь? Да, уезжать мне действительно нельзя. И я соглашаюсь остаться. Георгий Иванов благодарит меня:</p>
<p>— Слава Богу, хоть ты благоразумна. Спасибо. А как быть с “Лампой”?</p>
<p>Снова звонит телефон. Это Оцуп. Он уже знает и в ужасе. Что нас всех ждет? Но он сегодня должен читать доклад в “Лампе”. Состоится ли заседание или его отменят?</p>
<p>— Решай, ведь ты председатель “Лампы”.</p>
<p>— Надо отменить, — говорит Георгий Иванов, — но я один, без Димитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, решать никак не могу. А у них нет телефона. Я ведь только липовый, номинальный председатель.</p>
<p>Телефон продолжает беспрерывно звонить. Звонит Адамович, Фельзен, звонят знакомые, интересующиеся “Лампой”. И все в один голос:</p>
<p>— Отменить, слишком опасно. Ты (или вы) как постоянный председатель можешь (или можете) и без Мережковского.</p>
<p>Но Георгий Иванов не согласен.</p>
<p>— Я пойду к нему. Ведь мне с Франклин до Колонель Боннэ совсем близко. А ты сиди тихо и жди меня. Я скоро вернусь.</p>
<p>Но я не хочу оставаться одна.</p>
<p>— Нет, я пойду с тобой.</p>
<p>Он не сразу соглашается, но я настаиваю, и он, как почти всегда, уступает мне.</p>
<p>— Хорошо, только не говори по-русски и вообще молчи.</p>
<p>И вот мы идем по гудящей и кипящей, обыкновенно такой буржуазно чинной и тихой улице Пасси. “&#8230;” — ясно доносится до меня. Я вздрагиваю. Неужели это о нас? Нет, это о русских вообще. Георгий Иванов ускоряет шаг. Мы почти бежим, но никто в толпе не обращает на нас внимания.</p>
<p>И вот мы уже входим в дом Мережковских. Дверь открывает горничная.</p>
<p>Мережковский стоит на пороге гостиной бледный, с перекошенным лицом и как будто еще больше сгорбившийся.</p>
<p>— Конец мира наступает, — торжественно произносит он, поднимая руку, — апокалиптический конец. Страшный&#8230;</p>
<p>Но Георгий Иванов сразу перебивает его.</p>
<p>— Димитрий Сергеевич, надо отменить “Лампу”. И как можно скорее, ведь уже половина шестого.</p>
<p>— Отменить? — возмущенно говорит Мережковский и смотрит на него. — Отменить? Но ведь это будет просто историческое заседание — в день убийства президента русским! И ведь все надо соборно обсудить. И решить, как в дальнейшем действовать. Нет, отменить невозможно. Это был бы просто позор, преступление. Опасно? Что же, что опасно, — отмахивается он от доводов Георгия Иванова. — Мы не презренные трусы. Мы должны исполнить наш долг.</p>
<p>Георгий Иванов оглядывает пустую гостиную.</p>
<p>— А где Зинаида Николаевна? Что она думает?</p>
<p>Мережковский, уже подхваченный волной вдохновения, уносящей его за облака, снова сразу возвращается на землю.</p>
<p>— Она тоже считает, что необходимо отменить “Лампу”. Она пошла вниз все узнать, убедиться в настроении, на улицу, прощупать пульс жизни. Она сейчас вернется и все расскажет. Тогда и решим.</p>
<p>— А Владимир Ананьевич где?</p>
<p>— Он с утра уехал в Ампер к больному знакомому.</p>
<p>Мы садимся с ним на диван и ждем, слушая неубедительные уверения Мережковского о необходимости сегодняшнего исторического заседания “Лампы”.</p>
<p>Проходит полчаса, а Зинаида Николаевна все не возвращается.</p>
<p>Георгий Иванов смотрит на часы.</p>
<p>— Что же это? Где она? Не случилось ли с ней чего? — спрашивает он встревоженно.</p>
<p>Его тревога передается Мережковскому.</p>
<p>— Она так неосторожна, могла вступить в разговор, заспорить с французами. Она так потрясена, не могла усидеть дома, так захвачена этим чудовищным убийством&#8230;</p>
<p>Проходит еще полчаса.</p>
<p>Георгий Иванов встает.</p>
<p>— Я пойду вниз, поищу ее.</p>
<p>— Невероятно, неправдоподобно, я просто умираю от беспокойства, с ума схожу, — говорит Мережковский. — Идите, Георгий Владимирович. Идите.</p>
<p>Звонок. Георгий Иванов открывает дверь.</p>
<p>В прихожую несвойственной ей быстрой и резкой походкой входит совершенно расстроенная Зинаида Николаевна. Даже перья на ее большой, криво сидящей шляпе как-то необычайно топорщатся.</p>
<p>— Ну что? Что ты узнала? — кидается к ней Мережковский. — Отчего ты так долго? Что случилось?</p>
<p>Но она, не отвечая ему и не здороваясь с Георгием Ивановым, возмущенно кричит:</p>
<p>— Все, все испортила! Все перешить надо! И юбка коротка, и рукава узки! И складок мало! И ко вторнику готово не будет!</p>
<p>&#8230;А заседание “Лампы” в тот вечер все же отменили.</p>
<p>Мережковский говорил, что биографии писателей и поэтов, как и воспоминания о них, чаще всего превращаются не в цветы, а в тяжелые камни, падающие на их могилу, придавливающие ее. Что о поэтах и писателях должны писать только поэты и писатели, и то далеко не все. И тут часто такие биографии и воспоминания становятся памятниками не тем, о ком они пишутся, а авторам их: Я и Толстой. Я и Пушкин. Я и Блок. Я и русская поэзия. В подтверждение права выдвигать себя на первое место приводятся письма своих друзей и почитателей.</p>
<p>— Не смейте писать обо мне! Не смейте приводить моих писем! — восклицал он, в порыве вдохновения потрясая рукой. — Запрещаю! Не вколачивайте меня в гроб! Я хочу жить и после смерти.</p>
<p>И все-таки я нарушаю этот запрет.</p>
<p>Но не для того чтобы “вколотить его в гроб”, а для того чтобы помочь ему жить в сердцах читателей таким, каким он был, а не таким, каким он кажется многим. Очистить, защитить его от клеветы и наветов.</p>
<p>Это нелегко. Трудно спорить с утверждающими, что он был “чудовищно эгоистичен и эгоцентричен”, что он никого на свете не любил и не уважал, кроме “своей Зины”, что ему на все и на всех было наплевать, только бы он и она могли пить чай — это казалось ему справедливым и естественным.</p>
<p>Да, он считал и ее, и себя исключительными людьми, для которых “закон не писан”. Мораль — для других-прочих, для обыкновенных, а они могут поступать, как для них выгоднее и удобнее.</p>
<p>Удобства он чрезвычайно ценил. Его поступки совсем не должны совпадать с его “высокими идеалами” и могут идти вразрез с ними.</p>
<p>Как-то на одном из “воскресений” он допытывался у Адамовича, как тот мог написать хвалебную статью об одном из явно бездарных писателей:</p>
<p>— Неужели он правда нравится вам?</p>
<p>Адамович всячески старался отвертеться, уверяя, что в конце концов тот, о ком он писал, в сущности, не так уж плох. Но Мережковский не унимался, и Адамович, выведенный из себя, вздохнул и сознался:</p>
<p>— Просто из подлости, Димитрий Сергеевич. Он мне не раз помогал.</p>
<p>Мережковский радостно закивал:</p>
<p>— Так бы и говорили! А то я испугался, что он вам действительно нравится. А если из подлости, то понятно, тогда совершенно не о чем говорить. Мало ли что из подлости можно сделать!</p>
<p>Вот этим “из подлости” и объясняется его поведение во время войны, его так называемая измена России — “гитлерство”, речи по радио и прочее.</p>
<p>На самом деле все это делалось только “из подлости” и не касалось его действительных взглядов и чувств. Мережковские жили тогда, как и мы, в Биаррице, постоянно встречались с нами, и я могла наблюдать за всеми стадиями его якобы превращения из ярого ненавистника Гитлера в его поклонника.</p>
<p>Положа руку на сердце, утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его по-прежнему.</p>
<p>В спорах с Георгием Ивановым, считавшим, как и Черчилль, что “хоть с чертом, но против большевиков”, Мережковский называл Гитлера “маляр, воняющий ножным потом”.</p>
<p>Кстати, меня удивляет это его невероятное презрение к Гитлеру: он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же.</p>
<p>А ведь он всю жизнь твердил об Антихристе, и когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним. — Мережковский не разглядел, проглядел его.</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=115</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>А. Бенуа &#8220;Мережковские&#8221;</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=111</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=111#comments</comments>
		<pubDate>Sat, 04 Oct 2008 13:58:00 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[воспоминания]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=111</guid>
		<description><![CDATA[На елку домой мы не опоздали, но, если память нам обоим не изменяет, то поспели мы в последний момент. Праздник получился особенно радостный благодаря именно нашему приезду. Папа, не имевший вообще обыкновения явно выражать свои чувства, все же был видимо растроган. Катя, быть может, меньше (как-никак наш приезд прибавлял к ее домашним заботам новые), зато [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p>На елку домой мы не опоздали, но, если память нам обоим не изменяет, то поспели мы в последний момент. Праздник получился особенно радостный благодаря именно нашему приезду. Папа, не имевший вообще обыкновения явно выражать свои чувства, все же был видимо растроган. Катя, быть может, меньше (как-никак наш приезд прибавлял к ее домашним заботам новые), зато все шесть “Лансерят”, и особенно оба старших, т. е. Женя и Коля, ставшие за последние годы нашими ближайшими друзьями <strong>[И Женя и Коля нас называли просто по имени: Шура и Атя, напротив, все четыре девочки, из которых старшей, Соне, было тогда четырнадцать лет, а младшей, еще не ходившей в гимназию, Зине — всего девять, величали нас “дядей” и “тетей” и были с нами на “вы”.]</strong>, каждый по-своему выражал восторг.</p>
<p>С нашего приезда в дом (на нашей половине, но не замыкаясь от остального) возобновились приемы, иногда довольно многолюдные; старый наш рояль звучал не только под робкими упражнениями моих племянниц, но и под пальцами тогда еще вполне виртуозной Ати <strong>[Живо запомнилось, как именно тогда она увлекалась “Сильвией” Делиба, и я наслаждался, слушая ее из другой комнаты.]</strong>. И уж с первого дня, после раздачи заграничных подарков, начались наши рассказы о всем виденном и пережитом. Папу особенно трогали мои впечатления от милой его сердцу Италии, в которой он прожил, будучи пенсионером Академии, целых пять лет, принадлежавших к самым счастливым в его жизни; Женю Лансере особенно воспламеняли мои описания средневековых соборов Майнца, Вормса, Страсбурга; но и братья Альбер, Люля-Леонтий и Миша, каждый имел о чем расспросить, каждый реагировал на свой лад на мои восторги, разглядывая кипы приобретенных мной фотографий и мои зарисовки в альбомах.</p>
<p>Такие собрания в папином кабинете бывали почти каждый вечер, раза три в неделю ко мне приходили наши друзья — все те же верные: Нувель, Сомов, Бакст, Философов и Дягилев, и тогда наши собеседования, нередко очень возбужденные, происходили в моем кабинете у передней, и лишь к чаю группа молодежи выходила в столовую. Когда же мы созывали менее интимных знакомых, то под такие “рауты” предоставлялась и гостиная, где происходило угощение чаем, сластями и фруктами. <span id="more-111"></span></p>
<p>Таких “раутов” за период между нашим возвращением и общим переездом на дачу состоялось несколько, и особенно мне запомнились те, на которых присутствовали наши новые знакомые, постепенно затем превратившиеся в друзей: Д. С. Мережковский, его жена Зинаида Гиппиус, двоюродный брат последней, тогда еще студент — Владимир Васильевич Гиппиус, а кроме того Анатолий Половцев с женой и И. Е. Репин, который в те годы очень благоволил ко мне и как будто возлагал на меня особые надежды.</p>
<p>С Д. С. Мережковским я познакомился как раз в доме А. В. Половцева, занимавшего тогда видный пост в “Кабинете его величества” и принимавшего по воскресеньям в своей обширной казенной квартире в нижнем этаже флигеля Аничкова дворца. Анатолий Васильевич был тощий, еще не старый, но уже совершенно облысевший и чуть курносый господин со светлой бородкой, с пенсне на носу. Мережковский находил в нем большое сходство с китайцем. Меня познакомил с ним дядя Миша Кавос еще в 1890 г. на одном из спектаклей мейнингенцев. Но сразу мое знакомство с Половцевым не имело продолжения, и только в 1893 г., когда у нас в семье пошли обсуждения того, “чем мне быть” и когда я выразил желание: “Уж если где-нибудь служить, то только по музейной части”, то Зозо Россоловский, также близко знавший Половцева, возымел мысль, что именно он может быть мне полезен, как “важная шишка” в министерстве двора и к тому же как человек к искусству не безразличный. После того, как Зозо по этому поводу имел разговор с Половцевым и тот выразил полную готовность быть мне полезным, я и отправился с тем же Зозо на один из его дневных журфиксов. Половцев пленил меня своей любезностью, но из его “покровительства” в дальнейшем ничего не вышло (да он вряд ли всерьез где-либо обо мне хлопотал), но бывать у него было приятно, так как там можно было встретить немало интересных людей и даже всяких “знаменитостей”. Так, на одном из вечерних собраний у Половцева художник Н. Н. Ге читал о Толстом, на другом князь Сергей Михайлович Волконский сделал доклад о своем американском путешествии, что тогда было чем-то весьма диковинным.</p>
<p>Во время одного из первых моих посещений Половцева я, пришедший раньше других, беседовал с хозяином, как вдруг в кабинет без доклада быстрыми шагами вошел не старый, но какой-то “очень неказистый”, скромно, почти бедно одетый, очень “щуплый” человек, поразивший меня тем, что он как-то криво держался и, хотя не хромал, все же как-то “кренил” в одну сторону. Поразило меня и то, что Половцев принял его с особенным вниманием. Фамилии я не расслышал, но из разговора догадался, что передо мной поэт Мережковский, о котором тогда уже начали говорить и роман которого “Юлиан Отступник” только что стал выходить в одном из толстых журналов. Лично я уже слышал о Мережковском еще в 1890 г. — от его тогдашних поклонниц, сестер Лохвицких, и в период моей дружбы с младшей из них, шестнадцатилетней Надей, ставшей впоследствии известной писательницей под псевдонимом Тэффи <strong>[Кстати сказать, Надежда Александровна Лохвицкая-Тэффи даже сочинила в 1890 г. в мою честь небольшое шуточное стихотворение, в котором прославляла некий мой “подвиг”, а именно то, что я пешком прошел от Петербурга до самой “Ораниенбаумской Колонии”, где семья Лохвицких нанимала дачу рядом с той, в которой жил мой брат Альбер.]</strong>. Однако сам я еще ничего из произведений Мережковского не читал и скорее был предубежден против этого “русского символиста” и “декадента”. Здесь же Мережковский в беседе с Половцевым сразу меня пленил всем своим энтузиазмом и своими многообразными знаниями, выливавшимися в пламенной и ярко красочной речи. Ничего подобного я до того не слышал. Беседа вертелась именно вокруг Юлиана, и потоком лившиеся слова Мережковского вызывали картины упадочной Греции, борьбы христианства с язычеством. Меня поразил при этом какой-то оттенок прозелитизма, который звучал в его словах. Он чему-то как будто <em><strong>учил</strong></em>, к чему-то <em><strong>взывал</strong></em>, что-то тоном негодующего пророка <em><strong>громил</strong></em>! Слышать в кабинете чиновника министерства двора (от Половцева я узнал впоследствии, что Мережковский ожидал чего-то похожего на то, что и я от него ожидал) столь будоражившие речи было очень и очень странно. Половцев хоть и вторил им, хоть и пробовал отвечать в таком же тоне, однако, видимо, был несколько смущен, и временами, при всей своей прециозности, чуточку шокирован, особенно когда Мережковский касался религиозных вопросов, о самом Христе отзываясь с совершенной свободой.</p>
<p>Независимо от меня, но почти одновременно, с Мережковским познакомился и Дима Философов, однако каждый из нас скрывал от другого такое интересное знакомство. Обнаружилось же оно, когда я с Димой встретился у самих Мережковских, живших тогда где-то на Пантелеймоновской или на Симеоновской улице <strong>[Через год они переехали в дом князя Мурузи, удивлявший Петербург своей “арабской” архитектурой. Здесь они прожили много лет, впоследствии же переехали на Сергиевскую, близ Таврического сада.]</strong>. Притащил я тогда с собой и Валечку Нувеля. Дима же не смог скрыть своего недовольства, увидав нас, пробившихся как бы контрабандой в область, которую он считал, в отличие от нашей “общей художественной”, специально <em><strong>своею</strong></em> и для других недоступной.</p>
<p>Не могу сказать, чтобы это тогдашнее первое посещение Мережковских оставило во мне приятное впечатление. Это была пора характерного fin de siècle <strong>[Конца века <em>(франц.)</em>.]</strong>, прециозность и передовитость которого выражалась в культе (на словах) всего порочного с примесью всякой мистики, нередко роднившейся с мистификацией. В частности, Дмитрий Сергеевич как-то особенно любил сопоставлять слова “г’ех” (он не совсем ясно произносил букву “р”) и “святость”, “порок” и “добро”. Особенно же озадачила нас супруга Мережковского “Зиночка Гиппиус”, очень высокая, очень тощая, довольно миловидная блондинка с постоянной “улыбкой Джоконды” на устах, но неустанно позировавшая и кривлявшаяся; была она всегда одета во все белое — “как принцесса Греза”. Не успели мы с Валечкой с ней познакомиться, как она бухнулась на коврик перед топящимся камином и пригласила нас “возлечь” рядом; первый ее вопрос отдавал безвкусной прециозностью: “А вы, господа студенты, в чем декаденствуете?” Окончательно же я был изумлен, когда в эту же гостиную Мережковских вошел мой почтенный дядя Миша Кавос, а Зинаида Николаевна бросилась ему навстречу: “Миша пришел! Хорошо, что пришел! А у нас новые декаденты! Послушаем, что они замышляют!” Михаил Альбертович со своей стороны немало был удивлен встретить у очага Сивиллы, с которой, господь ведает почему, он был на<em><strong> ты</strong></em>, своего родного племянника, да еще в компании с тем молодчиком, который имел свойство особенно раздражать его своим апломбом, своей претензией на всезнайство и скороспелостью своих мнений.</p>
<p>Кроме нас, хозяев, дяди Миши, его близкого друга С. А. Андриевского собралось в тот вечер у Мережковских немало народа — исключительно мужчин. Среди них меня особенно заинтересовал молодой поэт Владимир Гиппиус и мрачнейшего вида человек, не покидавший за весь вечер своего стула в углу у окна и упорно молчавший с крайне неодобрительным видом до тех пор, пока, обидевшись на что-то, он не разразился какой-то отповедью в несколько истерических тонах. То был поэт Федор Сологуб, о котором я до того не имел никакого понятия, но стихи которого мне необычайно понравились и даже взволновали, когда он тут же прочел ряд их — без того, чтобы о том особенно просили, — точно воспользовавшись случаем высказаться. Прочел он их глухим, “загробным” голосом, отрывисто выбрасывая слова. Стихи были мрачнейшие, но необычайно красивые и убедительные. Уже когда все сидели за чаем с беспритязательной закуской, явился из театра господин очень гордого вида, горбоносый, совершенно бритый (что тогда было скорее редкостью), в застегнутой на все пуговицы жакетке. Он сразу стал с безапелляционной авторитетностью излагать свои мысли, и этим самым (а также своим каким-то чужеземным акцентом) мне очень не понравился. То был “философ” Флексер, впоследствии главным образом прославившийся под псевдонимом “Волынский” в качестве балетного критика и идеолога. Но в те дни о балете в серьезном обществе не полагалось говорить, а общая беседа велась вокруг философа Ницше и его рокового безумия. Идеи Ницше приобрели тогда прямо злободневный характер (вроде того, как впоследствии приобрели такой же характер идеи Фрейда). Их разбирали на все лады, и из-за них споры часто приобретали ожесточенный характер: особенно если часть споривших исповедовала своего рода “ницшеанскую религию” и могла (подобно супругам Мережковским) с полным правом считаться правоверными ницшеанцами.</p>
<p>Флексер-Волынский был принят у Мережковских с оттенком особой интимности. Он даже, кажется, жил тогда у них, и они втроем около того же времени совершили путешествие по Италии, что и вдохновило зоила Буренина на один из его фельетонов определенно пасквильного характера. В нем он не постеснялся намекнуть на сплетню, ходившую тогда по городу. Было ли в самом деле что-нибудь предосудительное, я не знаю, но Зиночка тогда позировала на женщину роковую и на какое-то “воплощение греха” и была не прочь, чтоб ореол сугубой греховности горел вокруг ее чела. Да и Дмитрий Сергеевич не только терпел то, что в другом супружестве могло создать весьма натянутые отношения, но точно поощрял в жене те ее “странности”, которые могли оправдать прозвище “белой дьяволицы”, данное ей чуть ли не им же самим. Ходил даже анекдот, будто, войдя как-то без предупреждения в комнату жены и застав ее в особо оживленной беседе с Волынским, он отпрянул и воскликнул: “Зина! Хоть бы ты запирала дверь!”</p>
<p>Вскоре у нас у всех (включая Левушку Бакста, который позже нарисовал с Зинаиды Николаевны очень схожий портрет) установились самые дружественные отношения с Мережковскими. Это дошло даже до того, что, когда весной мы, молодые Бенуа, стали себе искать дачу, то наш выбор пал на большущий каменный дом с башней, стоявший у самой дороги из Ораниенбаума в Ижору, — и это только потому, что Мережковские уже успели себе снять неподалеку дачу в “Колонии”. Однако из этого ничего не вышло. Сестра Катя не пожелала селиться так далеко от Ораниенбаума, от лавок, от железной дороги, да кроме того ей едва ли могло нравиться столь близкое соседство с Мережковскими, что наверное привело бы к особенно частым приемам и соответствующим расходам. &lt;…&gt;</p>
<p><strong>РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЕ ОБЩЕСТВО. </strong><br />
<strong>КРУЖОК МЕРЕЖКОВСКИХ </strong></p>
<p>Д. Философову целиком принадлежит честь создания в “Мире искусства” отдела, посвященного вопросам философического и религиозно-философского порядка; он же всячески стремился этот отдел расширить, что происходило не без сопротивления со стороны прочих членов редакции, включая сюда и Дягилева. С другой стороны, было бы ошибкой считать, что этот отдел возник исключительно по личному желанию Философова, и еще большей ошибкой, что тут действовало какое-либо угождение известному кругу публики, что этот отдел не отвечал душевным запросам многих из нас, в том числе меня, Бакста и Нувеля. Мы все были в те годы мучительно заинтересованы загадкой бытия и искали разгадку ее в религии и в общении с людьми, посвятившими себя подобным же поискам. Отсюда получилось привлечение в сотрудничество по журналу четы Мережковских, Минского, Перцова, Шестова, Тернавцева и в особенности Розанова; отсюда же и образование “Религиозно-философского общества”, которого названные лица (и я в их числе) были членами-основателями и собрания которого стали сразу привлекать к себе не только самых разнородных лиц из “мирян”, но и многих духовных. То была пора, когда в православном духовенстве стало намечаться стремление к известному обновлению и к освобождению от гнетущего верноподданничества и от притупляющей формалистики. Именно с целью войти в контакт с духовными пастырями и в надежде, что это сближение поможет нам во многом (и в самом главном) разобраться, были предприняты шаги, среди которых одним из самых важных, казалось нам, было личное знакомство с петербургским митрополитом Антонием.</p>
<p>Испросив через Тернавцева (состоявшего на службе в святейшем Синоде) аудиенцию, мы в один прекрасный вечер и отправились небольшой группой в Лавру, где наша разношерстная и для тех мест весьма необычайная компания была принята с видимым любопытством. Участвовали в этой поездке супруги Мережковские, Тернавцев, Минский, Розанов, Философов, Бакст и я. Д. С. Мережковский и Минский изложили его высокопреосвященству наши вожделения и надежды, и главную среди них надежду на то, что духовные пастыри не откажутся принять участие в наших собеседованиях. Запомнилось, как, между прочим, до поездки обсуждался вопрос, подходить или не подходить под благословение — и как это производить, лобзать или не лобзать руку иерея, а после аудиенции более всего разговору было о поразившем нас белом клобуке с бриллиантовым крестом и о красоте и величественно-ласковой осанке митрополита Антония. В общем, все сошло как нельзя лучше. Митрополит обещал свою поддержку, и возвращались мы из Лавры в том приподнятом настроении, в котором полагается быть после одержанной победы или после выдержанного экзамена. Отмечу еще, что в нашей группе двое были евреи (Минский и Бакст), один “определенно жидовствующий” — В. В. Розанов, один католик — я. Впрочем, ни я, ни Бакст в течение всей беседы не открывали рта или, вернее, открывали его только для того, чтобы отпивать превосходного чаю из тяжелых граненых стаканов и закусывать разными сдобными кренделями, сайками и плюшками. Зато, пока другие были заняты разговором, мы с особым любопытством разглядывали все вокруг нас. Митрополит был один, без каких-либо сопровождающих.</p>
<p>Происходило это наше “сретение” зимой, при свете довольно тусклых, по углам горевших ламп. Его высокопреосвященство принимал нас в просторной гостиной митрополичьих покоев, куда нас провел молодой монах по довольно внушительной парадной лестнице, через большой зал в два света, сохранивший декорозу XVIII в., и через ряд ужасно неуютных и типично “казенных” хором. Митрополит занял место в углу тяжелого дивана красного дерева. Мы расположились по массивным, неповоротливым креслам, обступавшим овальный стол, накрытый цветной скатертью. По натертым до зеркального блеска полам лежали узкие половички-дорожки, большие окна были заставлены тропическими растениями, что усиливало впечатление старинности и провинциальности. Не помню, были ли по стенам картины, но возможно, что где-то висел портрет государя, а также развешаны изображения предшественников митрополита Антония.</p>
<p>Первые собрания нового общества, возникшего при благосклонном “попустительстве” властей (после полученного в установленном порядке утверждения) происходили в помещении имп. Географического общества, находившегося тогда в доме министерства народного просвещения на Театральной улице — насупротив Театрального училища. Под наши собеседования была отведена довольно большая и узкая комната, во всю длину занятая столом, покрытым зеленым сукном. По стенам висели карты, а в углу на мольберте чернела большая квадратная доска — вроде тех, что ставятся в школьных классах. Комната за этим “залом заседаний” служила буфетом, где можно было получить во время перерыва чай и бутерброды, а в двух или трех комнатах, предшествующих залу заседаний, происходил обмен мнений в менее официальном тоне. Впрочем, и самые доклады не всегда носили строго-формальный характер. Неизменно “смиренную строгость при любовном внимании” выражали два епископа, ставшие членами “Религиозно-философского общества”; зато среди других участников и особенно среди случайных гостей попадались и весьма придирчивые, иногда и вовсе бестактные “забияки”. Тут можно вспомнить еще раз и о выступлении Висеньки, мишенью коего были обыкновенно попы.</p>
<p>Сначала (пожалуй, весь первый год) эти собрания на Театральной улице, возбудившие сразу общественный интерес, были очень “содержательны”, и за этот период они получили для многих участников большое значение. Однако с течением времени они стали приобретать тот характер суесловных говорилен, на который обречены всякие человеческие общения, хотя бы основанные с самыми благими намерениями. Мне лично становилось все более и более ясным, что тут, как и во всем на свете, дело складывается не без участия Князя Мира сего — иначе говоря, не без вмешательства какой-то силы мрака, всегда норовящей ввести души людские в соблазн и отвлечь их от всего подлинно возвышающего. Каково же было мое изумление, когда я удостоверился в <em><strong>“реальном” присутствии</strong></em> бесовского начала!</p>
<p>Дело в том, что из-за помянутой черной классной доски в углу зала выглядывали два острых торчка, похожих на рога. Меня это заинтересовало, но доска находилась на другом конце зала и почему-то я не сразу отправился взглянуть, что это такое. Все же я, наконец, через несколько недель пробрался и заглянул за доску, и тут меня обуял настоящий ужас! Передо мной стояло гигантского роста чудовище, похожее на тех чертей, которые меня преследовали в моих детских кошмарах и какие были изображены на лубочных картинках, представлявших “Страшный Суд”. У этой гадины были настоящие волосы на голове и на бороде, а все тело было покрыто густой черной шерстью. Из оскаленной пасти кровавого цвета торчали длинные загнутые клыки, пальцы рук и ног были вооружены колючими когтями, а на голове торчали длинные рога. Страшнее же всего были выпученные глазищи идола, с их свирепым, безжалостным выражением. Это был идол, вероятно, когда-то привезенный из глубокой Монголии или Тибета какой-либо научной экспедицией Географического общества. Может показаться странным, что я придал такое значение своему “открытию”, но в тот момент я действительно испугался, исполнился ужаса, не лишенного мистического оттенка. Чудовищное безобразие этого дьявола было передано прямо-таки с гениальной силой, а нахождение идола в данном помещении в качестве какого-то притаившегося наблюдателя — показалось мне до жути <em><strong>уместным</strong></em>. Оно наглядно символизировало то самое, что мне начинало мерещиться, выслушивая длинные, безнадежно топчущиеся на месте прения и присутствуя при схватках, в которых было меньше и меньше искания истины и все больше и больше самого суетного софистского тщеславия. Удивительно, что на моих друзей этот дьявол не произвел того же впечатления, и только Д. С. Мережковский, тоже начинавший тогда переживать известное разочарование в том, что, согласно его замыслам, должно было открыть путь к перерождению русской религиозной жизни, — только он, когда я его свел за доску, на минуты выразил крайнее изумление, а затем, привычным жестом пригладив бороду, криво улыбнулся и чуть ли не радостно воскликнул: — “Ну, разумеется! Это — он! Надо было ожидать, нечего и удивляться&#8230;”</p>
<p><strong>* * *</strong></p>
<p>Постепенно увлечение нашей основной группой религиозно-философскими собраниями стало ослабевать и интерес к тому, что говорилось (именно говорилось) в собраниях, — падать. Но интерес к самим обсуждавшимся вопросам едва ли не становился при этом еще более жгучим. Было сделано и несколько попыток каким-то “более домашним”, более интимным образом войти в религиозное общение как между нами самими, так и с церковными людьми. Из последних на меня особенно сильное впечатление произвел архимандрит Антонин из Александро-Невской Лавры, которого как-то вечером привел к Мережковским Тернавцев. Впечатление это было как внешнего, так и внутреннего порядка. Поражал громадный рост, поражало прямо-таки демоническое лицо, пронизывающие глаза и черная, как смоль, не очень густая борода. Но не менее меня поразило и то, что стал изрекать этот иерей с непонятной откровенностью и прямо-таки цинизмом.</p>
<p>Память не сохранила подробностей, но главной темой его беседы было общение полов и греховность этого общения, и вот Антонин не только не вдался в какое-либо превозношение аскетизма, а напротив, вовсе не отрицал неизбежности такого общения и всяких форм его. Это вовсе не преподносилось с оттенком какого-либо тривиального юмора, строгий тон и оттенок чего-то даже научного не покидали этого нашего неожиданного осведомителя. Естественно, вся личность Антонина в высшей степени заинтересовала тогда наш кружок, однако мне кажется, что его посещение так и осталось единственным.</p>
<p>Из попыток найти собственные, не зависимые от церкви, пути к духовному обновлению мне особенно запомнилась одна. Это происходило опять-таки у Мережковских. Дмитрий Сергеевич предложил вместе читать Евангелие и, получив общее согласие, тут же, не откладывая, стал нам читать случайно открывшееся место. Однако, хоть читал он с проникновенным чувством и даже не без умиления, хоть читаемое производило впечатление неоспоримой подлинности, за которой мы и обратились к Священной книге, подобающего настроения не получилось, и потому показалось совершенно уместным и своевременным, когда “Зиночка” самым обывательским тоном, нарочно подчеркивая эту обывательщину, воскликнула: “лучше пойдемте пить чай”. Замечательно, что и Дмитрий Сергеевич сразу согласился и выбыл из настроения (“навинченного”? надуманного?); лишь Философов остался и после того в убеждении, что следовало продолжать, что на этом пути мы бы наконец все же обрели нечто истинное. Философов был вообще тогда убежден, что и под историческим христианством лежит <em><strong>насильственное</strong></em> воздействие над собой, известное самовнушение группы лиц, что все дело в создании известной <em><strong>традиционности</strong></em>, хотя бы “источник традиции” и не обладал полнотой подлинности и убедительности. Вокруг как раз этого его убеждения у нас велись самые горячие споры.</p>
<p>Припомню и еще один аналогичный случай. То было тоже нечто вроде “форсирования благодати”, но эта попытка имела уже определенно кощунственный уклон и грозила привести к какому-либо “безобразию”, если не к постыдному юродству и к кликушеству. Собрались мы тогда у милейшего Петра Петровича Перцова, в его отельной комнате. Снова в тот вечер Философов стал настаивать на необходимости произведения “реальных опытов” и остановился на символическом значении того момента, когда Спаситель, приступая к последней Вечере, пожелал омыть ноги своим ученикам. Супруги Мережковские стали ему вторить, превознося этот “подвиг унижения и услужения” Христа, и тут же предложили приступить к подобному же омовению. Очень знаменательным показался мне тогда тот энтузиазм, с которым за это предложение уцепился Розанов. Глаза его заискрились, и он поспешно “залопотал”: “Да, непременно, непременно это надо сделать и <em><strong>надо</strong></em> сделать сейчас же”. Я не мог при этом не заподозрить Василия Васильевича в порочном любопытстве. Ведь то, что среди нас была женщина, и в те времена все еще очень привлекательная, “очень соблазнительная Ева”, должно было толкать Розанова на подобное рвение. Именно ее босые ноги, ее “белые ножки” ему захотелось увидать, а может быть и омыть. А что из этого получилось бы далее, никто не мог предвидеть. Призрак какого-то “свального греха”, во всяком случае, промелькнул над нами, но спас положение более трезвый элемент — я да Перцов (может быть, и Нувель, если только он тогда был среди нас). Розанов и после того долго не мог успокоиться и все корил нас за наш скептицизм, за то, что мы своими сомнениями отогнали тогда какое-то наитие свыше.</p>
<p>В заключение приведу еще один случай, аналогичный с моим “открытием Дьявола” в помещении Географического общества. Этот случай характерен для наших тогдашних настроений, но, может быть, и кроме того здесь можно увидать не простую игру случая, а нечто, над чем следовало бы призадуматься. Сидели мы в тот вечер в просторном, но довольно пустынном кабинете Дмитрия Сергеевича, я и Розанов на оттоманке, Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна поодаль от нас, на креслах, а Александр Блок (тогда еще студент, как раз незадолго до того появившийся на нашем горизонте) — на полу, у самого топящегося камина. Беседа и на сей раз шла на религиозные темы, и дошли мы здесь до <em><strong>самой важной</strong></em> — а именно до веры и до “движущей горами” силы ее. Очень вдохновенно говорил сам Дмитрий Сергеевич, тогда как Василий Васильевич только кивал головой и поддакивал. Вообще же настроение у всех было “благое”, спокойное и ни в малейшей степени не истерическое. И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: “да будет свет”, то свет и явился бы. Однако, <em><strong>в самый этот миг</strong></em>, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире&#8230; погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: “с нами крестная сила, с нами крестная сила!”, причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестится. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: “Это знамение”, Розанов заторопился уходить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг.</p>
<p><strong>[Впервые: <em>Бенуа А</em>. Мои воспоминания. Нью-Йорк, 1955. <em>Бенуа Александр Николаевич</em> (21 апреля (3 мая) 1870, Петербург — 9 февраля 1960, Париж) — художник, теоретик и историк искусства.]</strong></p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=111</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Г. Адамович &#8220;Мережковский&#8221;</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=108</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=108#comments</comments>
		<pubDate>Thu, 02 Oct 2008 16:05:48 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[воспоминания]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=108</guid>
		<description><![CDATA[Имя Мережковского неразрывно связано с тем умственным, душевным или просто культурным движением, которое возникло в России в конце прошлого века. У движения этого есть несколько названий: есть кличка, ставшая презрительной, — “декадентство”, есть уклончивое, неясное имя — “модернизм”, есть определение литературное — “символизм”. Критики не раз уже устанавливали разницу между этими понятиями и объясняли, в [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p><strong></strong>Имя Мережковского неразрывно связано с тем умственным, душевным или просто культурным движением, которое возникло в России в конце прошлого века. У движения этого есть несколько названий: есть кличка, ставшая презрительной, — “декадентство”, есть уклончивое, неясное имя — “модернизм”, есть определение литературное — “символизм”. Критики не раз уже устанавливали разницу между этими понятиями и объясняли, в чем, например, декадентство не было символично, а символизм не был упадочен. Но разделениям этим не особенно повезло. Да и сплетение между отдельными ветвями одного и того же дерева было так тесно, что трудно было в этих узорах разобраться. Одна, единая творческая энергия вызвала в девяностых годах литературное оживление&#8230; Только, конечно, были среди тогдашних литераторов люди с узкой, ограниченной душой, с узким умом и были другие, внесшие в движение духовную серьезность, напряжение и широту. <span id="more-108"></span></p>
<p>Узость олицетворял Брюсов. Может быть, именно потому он был на первых порах так удачлив. Именно потому он легко, без сопротивления с чьей бы то ни было стороны, завладел положением “мэтра”: Брюсов был и понятнее, и заносчивее других, и, в сущности, ограничивался культуртрегерством. “Раньше писали плохие стихи, — будем, господа, учиться поэтическому мастерству у отвергнутых великих учителей и будем писать стихи хорошие”. — “У нас толкуют все больше о мужичках и о земстве, а на Западе в это время творится новое искусство, — будем же и мы внимательны к этому новому искусству”&#8230; Это легко было усвоить, это сулило легкий успех, Брюсов знал, чего хотел, — и завоевание власти оказалось для него делом пустячным. Но никогда он власти подлинной, над всем движением, не имел, и впоследствии произошел не бунт против его тирании, а просто водворение порядка в литературных делах. Выяснилось, что, кроме просветительной миссии, Брюсов ни на что не вправе претендовать, что сознание его бедно, а кое в чем и порочно, несмотря на пышные слова. Произошло это не теперь, а лет сорок тому назад, еще в то время, когда брюсовский стихотворный дар едва-едва начинал ссыхаться и вянуть. Если не ошибаюсь, в 1910 году, в памятном споре о поэтическом “венке” или “венце”. Вячеслав Иванов и Андрей Белый почтительно, но твердо указали Брюсову на его место в новой русской словесности. Брюсов сделал bonne mine au mauvais jeu <strong>[Хорошую мину при плохой игре (франц.).]</strong>, заявил, что поэтом, “только поэтом”, он и хотел быть всю жизнь и даже принял под свое тайное покровительство возникшие на его, брюсовской, суженной платформе течения, вроде акмеизма и футуризма. Но уязвлен остался он навсегда.</p>
<p>В сущности, культуртрегером был и Мережковский. Он тоже “открывал Европу” — причем начал это раньше Брюсова. Это он, возвращаясь как-то из-за границы в Россию, ужаснулся нашей “уродливой полуварварской цивилизацией” и задумался о “причинах упадка русской литературы”. Мережковский только что услышал о диковинном новом мудреце Ницше, будто бы окончательно “переоценившем ценности”, только что заучил наизусть стихи Верлена, прекрасные, но без малейшего отзвука “гражданской скорби”, и после этого, раскрыв какой-то отечественный толстый журнал на очередной статье Скабичевского, пришел в отчаяние&#8230; Но, конечно, этими чертами Мережковский не исчерпывается, — и даже такое привычное соединение слов, как “культурная роль”, звучит в применении к нему несколько поверхностно и нелепо. Ну, разумеется, культурная роль была! Но разве в ней дело? Было нечто другое, гораздо более важное и существенное. Несмотря на весь свой европеизм, Мережковский писатель типично русский, — как типично русской была вся “его” линия модернизма, с Блоком и Андреем Белым, многим ему обязанным.</p>
<p>* * *</p>
<p>Можно по-разному оценивать русскую литературу дореволюционного периода. Можно упрекать ее в отступничестве от классических русских традиций, или отмечать ее стилистическую и эмоциональную несдержанность, или осуждать ее за некоторую туманность замыслов&#8230; Но вот что все-таки бесспорно: она имела какое-то магическое, неотразимое воздействие на поколение, да, именно на целое поколение. Пусть это было поколение “больное”, как его нередко характеризовали тогда и как характеризуют теперь в советской России, употребляя другие термины, но оставляя тот же смысл. Пусть оно было слишком городским и несло в себе все последствия разрыва с природой, всегда тяжелые и губительные. Пусть даже в самом деле можно найти объяснение его настроениям в политических и социальных условиях эпохи — пусть! Но все-таки это было очередное русское поколение, и едва ли оно было настолько хуже других, чтобы о нем говорить не стоило. Нет, вспоминая честно, без всякой рисовки, но и без самоуничижения, то, что занимало “русских мальчиков” — по Достоевскому — в предвоенные и предреволюционные годы, хочется сказать, что сквозь иные слова, иные образы они думали приблизительно о том же, о чем думают все люди в шестнадцать или двадцать лет. Был и жар, и порыв, и восторг. А с литературой была у них связь какая-то такая кровная, страстная, жадная, что о ней теперешним двадцатилетним “мальчикам” и рассказать трудно. Вероятно, происходило это потому, что юное сознание всегда ищет раскрытия жизненных тайн, ищет объяснения мира, — а наша тогдашняя литература обещала его, дразнила им и была вся проникнута каким-то трепетом, для которого сама не находила воплощения. Нет, не так мы раскрывали “Весы”, как раскрывают какой-нибудь журнал теперь, не для того только, чтобы прочесть “интересную” повесть или “недурные” стихи: нет, нам казалось, что вот-вот что-то важнейшее будет объяснено, что-то должно измениться, и на этих страницах мы это увидим. Даже если и знаешь теперь, что жажда утолена не была, обиды не остается. Напротив, остается только благодарность.</p>
<p>Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы, — и это-то и показывает, насколько мало характерно для него поверхностно-капризное западничество с Верленами, Уайльдами, а то даже и Пшибышевским. Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова, и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту. Книга о Толстом и Достоевском оправдывает поход на Скабичевского: ради переложения французских сонетов на русский лад ломать стулья, пожалуй, не стоило, но ради этого стоило. Тут было возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще. Границы расширялись не только на словах, но и на деле, а, главное, не только географически, но и творчески. Кстати, книга эта имела огромное значение, не исчерпанное еще и до сих пор. Она кое в чем схематична, — особенно в части, касающейся Толстого, — но в ней дан новый углубленный взгляд на “Войну и мир” и “Братьев Карамазовых”, взгляд, который позднее был распространен и разработан повсюду. Многие наши критики, да и вообще писатели, не вполне отдают себе отчет, в какой мере они обязаны Мережковскому тем, что кажется им их собственностью: перечитать старые книги бывает полезно.</p>
<p>* * *</p>
<p>Однако это прошлое, это — история, исторические заслуги.</p>
<p>Влияние Мережковского, при всей его внешней значительности, осталось внутренне ограниченным. Его мало любили, мало кто за всю его долгую жизнь был и близок к нему. Было признание, но не было порыва, влечения, даже доверия, — в высоком, конечно, отнюдь не житейском смысле этого понятия.</p>
<p>Мережковский — писатель одинокий.</p>
<p>Трудно найти другое слово, которое отчетливее выразило бы существеннейшие его черты и положение его в русской словесности. Было во внутреннем облике Мережковского что-то такое печальное, холодное и, вместе с тем, отстраняющее, что рано или поздно пустота вокруг него должна была образоваться. Да, влияние он имел в начале века огромное. Роль играл самую видную. Но ни влияние, ни роль не исключили одиночества. Одиночество было глубже. Оно могло и до старости Мережковского прекрасно уживаться с какими угодно спорами, соображениями, выступлениями, речами, полемиками. Взглянешь, бывало, со стороны, — как будто активнейшая деятельность. Вслушаешься в тон слов, написанных или сказанных, все равно, — и сразу чувствуешь, как все это прирожденно, органически непоправимо “вне”&#8230; Нелегко определить, вне чего. Естественно было бы сказать “вне жизни”, но как некогда было спрошено “что есть истина?”, так можно спросить себя: “что есть жизнь?” Разве то, что так явно волновало Мережковского — не жизнь? Разве жизнь — это только какие-нибудь желтые пеленки Наташи Ростовой, а все эти догадки, намеки, воспоминания, пророчества и обещания, хотя бы и самые отвлеченные, — нечто другое?</p>
<p>Нет, оставим в покое расплывчатое, все покрывающее понятие о жизни. Но если случайно вспомнился Толстой, то на примере его можно кое-что пояснить&#8230; Толстой, в самом деле, менее, чем кто бы то ни было, — “вне”. Толстой всегда и во всем — со всеми людьми. Мережковский — единственный из больших русских писателей последнего времени, полностью обошедшийся в своем духовном развитии без Толстого. У других — отчужденность обманчива, поверхностна. При жизни Блока, например, могло бы показаться парадоксальным утверждение прямой зависимости “декадентского” поэта от Толстого, и Толстой, конечно, расхохотался бы над “Ночными часами”, как хохотал над Бодлером и Ибсеном. Но нравственная преемственность очевидна — и уже скорее поверхностна связь Блока с Владимиром Соловьевым. В разных формах зависимость от Толстого можно обнаружить, при сколько-нибудь пристальном внимании, почти у всех, только не у Мережковского. Здесь — несомненный разрыв, и даже не разрыв, а какое-то постоянное игнорирование, переходящее в глухую вражду. Нередко, когда читаешь Мережковского, кажется, что он именно с Толстым спорит, как бы ни был далек от него, и именно с ним сводит какие-то давние, скрытые счеты.</p>
<p>Кстати: замечательный рассказ о посещении Мережковским Ясной Поляны, — рассказ, который я слышал несколько раз от З. H. Гиппиус. По-видимому, сцена эта врезалась ей в память.</p>
<p>Толстой вечером, после общей беседы, поклонившись гостям и пожелав им спокойной ночи, остановился в дверях, и вполоборота, пристально и внимательно, своими пронизывающими, глубоко запавшими глазами поглядел на Мережковского. “Мне даже сделалось жутко, — вспоминала Зинаида Николаевна. — Чего это он на Дмитрия так смотрит?”</p>
<p>Позволю себе догадку: Толстой смотрел на Мережковского с любопытством, как жадный, ненасытный художник, встретивший что-то такое, чего до тех пор видеть ему не приходилось. Безотчетно он, может быть, уже и подыскивал слова, эпитеты: “Как бы его получше описать”. В гениальной своей обычности, как удесятеренный в жизненной силе средний человек, он изучал редкое исключение, чувствуя, вероятно, неодолимую, тихую, упорную в нем вражду. Не могло быть иначе, по глубокой розни натур. Приблизительно то же изображено на какой-то старинной гравюре, где встречается день с ночью.</p>
<p>* * *</p>
<p>С Мережковским можно было говорить о чем угодно. О неизбежности войны, о последней статье Милюкова, о большевиках или Гитлере, о том, поняли ли французские трагические поэты греков и устарел ли Чаадаев&#8230; Беседа неизменно находилась на известном, довольно высоком уровне, и люди в общении с ним незаметно для самих себя “подтягивались”. Предметы же бесед бывали самые различные.</p>
<p>Однако, если разговор был действительно оживлен, если было в нем напряжение, рано или поздно сбивался он на единую, постоянную тему Мережковского — на смысл и значение Евангелия. Пока слово это не было еще произнесено, спор оставался поверхностным, и собеседники чувствовали, что играют в прятки.</p>
<p>Мережковский, конечно, думал о Евангелии всю жизнь и шел к “Иисусу Неизвестному” через все свои прежние построения и увлечения, издалека глядя в него, как в завершение и цель. Иногда бывали зигзаги, со стороны не совсем понятные, — например, один из его последних зигзагов: наполеоновский, — но в сознании Мережковского они едва ли были отклонениями. Наоборот, все должно было внести ясность в единственно важную тему и подготовить рассказ и размышление о том, что произошло в Палестине девятнадцать столетий тому назад. Нет писателя, который был бы больше однодумом, чем он. Ему не приходилось ни обуздывать себя, ни бороться с “впечатлениями бытия”: жизнь для него — не то, что есть, а то, что должно быть. Он готов был бы повторить: “тем хуже для фактов”, если бы нашел что-либо не укладывающееся в его схематически-стройные — что-то уж слишком стройные! — исторические догадки. Да он и видел лишь то, что к схемам его подходило, так что недоразумений или трудностей не возникало.</p>
<p>Удивительно в его отношении к Евангелию, в его истолковании Евангелия то, что он лишает эту книгу ее человечности. Не случайно, вероятно, в его “Иисусе Неизвестном” с такой щедростью разбросаны реалистические подробности: это — уступка, подачка, может быть, даже хитрость. Мережковскому нужно затушевать основные черты своего замысла, и он вводит в рассказ житейский колорит, чтобы не так пронзителен был идущий от всего сочинения холодок. Кажется, на первый взгляд, что близость к людям сохранена, даже подчеркнута. Но Евангелие больше не за что любить, несмотря на декоративные “одуванчики у ног” и прочие украшения. Евангелие перенесено туда же, в какое-то недоступное “вне”, и даже догмат спасения провозглашен с тех же высот не столько как обещание, сколько как непреложный, обязательный приговор. Еще бы немного, и может захотеться “вернуть билет” христианству, — если только действительно это и есть христианство!</p>
<p>“Что я делал на земле? Читал Евангелие”. Это одно из тех признаний Мережковского — в “Иисусе Неизвестном” — где особенно верно и точно он выразил самого себя, свой творческий склад и тон.</p>
<p>Но разве истинный христианин, каким себя Мережковский всегда считал <strong>[Как-то он, помню, сказал, комментируя скудость откликов на последние свои книги: “Мне обидно не за себя... мне за Него обидно!.. ” — вполголоса, почти рассеянно, как нечто совсем естественное и обычное.]</strong>, может только читать Евангелие? Разве Евангелие можно вполне, “до конца” понять, ограничиваясь чтением его? Мережковский, вероятно, оговорился: едва ли стал бы он настаивать, что чтение он готов признать главным делом в жизни. Не случайно, однако, оговорился он именно при этом, именно так&#8230; Суждения торопливые, без проверки высказанные, обычно выдают сами себя небрежным, торопливым подбором слов. А это ведь сказано с длительным отзвуком, с прекрасной и строгой простотой, до которой Мережковский вовсе не всегда поднимается. Очевидно, мысль взволновала его, и безотчетно всем своим существом он ответил ей: да, это так! Да, читал Евангелие, хотел бы всю жизнь только читать и думать о нем! И хотя книга эта вся обращена к делу, хотя только в “делании” раскрывается величье ее скромности, бессмертье ее идейной скудости, ни на что другое, кроме чтения, не осталось ни времени, ни сил. Книга была прочитана, десятки, сотни раз перечитана, но не “проросла”. Послушный сын ни на один день не оставил отца, не отправился, как тот, другой, посмотреть, что творится там, за отцовскими полями и рощами, и не узнал радости возвращения и прощения.</p>
<p>Розанов, хорошо знавший Мережковского, внимательно к нему присматривавшийся, сказал о нем: “Мало кто из русских писателей принял в душу свою столько печали, как он”. Это очень верно. Печаль у Мережковского какая-то изначальная, природная, противоречащая всей его метафизике. Спасение обеспечено, финальная гармония неизбежна, тайны все разгаданы, казалось бы, остается только радоваться и ликовать, каковы бы ни были временные жизненные невзгоды! Но если действительно “стиль — это человек”, Мережковский в будущих свершениях и торжествах был как будто не вполне уверен. Смысл слов у него — один, тон слов — совсем другой, но смысл ведь можно выдумать какой угодно, а тон приходит сам собой.</p>
<p>* * *</p>
<p>Чем дальше и непринужденнее углубляется Мережковский в свои метафизические дебри — о тайне ли Трех, об отношении ли Отца к Сыну, — тем чаще вспоминает одно имя: имя Смердякова.</p>
<p>Кто не склонен за ним в его экскурсиях следовать, тот Смердяков: “Про неправду написано!” Кто колеблется, кто сомневается — Смердяков. Нет для Мережковского большего удовольствия, чем поиздеваться над человеческим рассудком, над “малым разумом”, которому противопоставляет он “мудрость”, готовую на любую сделку с фантазией. Надо, значит, полагать, что при сотворении человека Бог не собирался разумом его наделять. Разум, очевидно, дан человеку коварным дьяволом.</p>
<p>Впрочем, это спор старый. Мережковский, конечно, ответил бы, что надо сделать выбор между Христом и Его врагами, что “мудрость” — за Христа, “разум” — против, что при таких условиях терпимости нет&#8230; Что же, допустим! Но неужели Мережковский не видел трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних и природно-религиозных людей? “Ум ищет божества, а сердце не находит”. Бывает и наоборот: сердце ищет, ум не находит. А начать браниться, так прекратятся и поиски.</p>
<p>Если бы это было так просто, как предлагает Мережковский: “Не хочу больше ни в чем сомневаться, принимаю легенду за достоверность, верю в чудеса и таинства&#8230; и перестаю быть Смердяковым!” Но одного желания мало. Ум, злополучный “малый разум”, достаточно униженный и потрепанный в последние десятилетия, пожалуй, и пошел бы на компромисс, но остыла кровь для веры, — для настоящей прежней веры, для готических соборов, для крестовых походов, для видений, для открытого и общего исповедания потусторонних тайн, — и как-то слишком светло и пустынно сейчас в мире для всего этого. Светает, ночное вдохновение иссякло, пора очнуться, оглядеться вокруг, дать место трезвым заботам, простым, пусть и сравнительно плоским мыслям. Оттого христианство и в опасности. А Мережковский — его защитник, своими насмешками и бранью отталкивает от него людей, которые в задумчивости остановились на полдороге&#8230;</p>
<p>“Не в морали дело, — как будто говорит он в каждом слове, на каждой странице своего “Иисуса”, — мораль — придаток, следствие, вывод, все дело — в метафизике”.</p>
<p>Ну, что же — допустим и это! Согласимся для упрощения спора, что христианство — прежде всего метафизика, и только затем — мораль. Но ведь, все-таки, оно и мораль. Спаситель ведь был и Учителем.</p>
<p>Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению евангельской морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилие? Отчего с наибольшим во всей книге упоением рассказывает он о том, как Иисус выгнал торговцев из Храма и как свистал, как извивался в руках Его хлыст? Как мог он написать такие слова, хотя бы и по адресу “овладевших миром негодяев”: “О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них, какая это была бы отрада!”</p>
<p>Эта “отрада” звучит таким мучительным диссонансом, таким диким взвизгом в истолковании евангельских текстов, что разлада невозможно выдержать. Может быть, толстовское “непротивление” — не христианство. Но и это — наверно, наверно не христианство, в тысячу раз еще меньшее христианство, нежели то, что проповедовал Толстой.</p>
<p>Непротивление, разумеется, неразрывно связано с идеалом анархическим, и вне этого идеала теряет всякое значение. Как бы изворотливы ни были государственно мыслящие комментаторы Евангелия, им, однако, никак не затушевать того факта, что поразившие Толстого слова значатся в священном тексте черным по белому, — и, может быть, именно такие факты побуждают виднейших современных исследователей, в особенности вышедших из католичества, утверждать — вопреки Ренану, — что евангельское учение рассчитано было вовсе не на века, а на несколько дней или месяцев, остающихся до конца света&#8230; В позиции Мережковского смущает не самый призыв к “сопротивлению”, — призыв неизбежный, если мир не кончился и кончаться не собирается, — а совсем другое: некое довольно-таки легковесное “есть упоение в бою”, радостное согласие на схватку вместо трагического сознания ее неотвратимости. Смущает то, что однажды, на эту скользкую дорогу став, человек уже делается неспособен отличить, где бич Господень и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к предустановленной гармонии не имеющий. Мережковский говорит о “благочестивых мошенниках и глупцах, о всех, кто ударившему их в правую щеку подставляет другую, не свою, а чужую”. В этой подозрительно-иронической фразе кроются не столько обиды за несчастных “других”, сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щек не подставлять. И начинается спор с Христом, — совершенно так же, как в соловьевских “Трех разговорах”, где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем он, собственно говоря, через голову Льва Толстого, так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. “Перед пастью дракона и Крест и Меч — одно”. Пожалуй! Беда-то только в том, что при господстве таких настроений дракон начинает мерещиться человеку всюду, и меч он неизменно держит при себе. “На всякий случай”, так сказать.</p>
<p>* * *</p>
<p>Розанов был всегда “другом-врагом” Мережковского — как сам Мережковский выразился, — и можно, не слишком далеко уходя от темы, вспомнить его “Темный лик”. Есть в этой замечательной книге чье-то частное письмо, насколько помнится, без имени автора, написанное вечером в Страстную субботу. Есть в письме слова о “белых платьицах, из которых скоро вырастают”.</p>
<p>Письмо очень печальное. Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего из чудес, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девичьи “платьица”, символ доверчивости и невинности. А если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди только смерть? Если и тогда, <em><strong>там</strong></em>, все кончилось одной только смертью?</p>
<p>Нечего закрывать себе глаза на истинное положение вещей. Нечего уверять, что самый такой вопрос для христианина бессмыслен или — по Мережковскому — “кощунственен и нелеп”. Он был “кощунственен” и “нелеп” в первые века христианства, но после того, что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным. Нельзя, разумеется, считать его обязательным, неотвязным. Но уж если он пришел в голову и начал смущать, слабость была бы именно в том, чтобы от него отмахнуться, — кощунство, мол, да и только! Последний оплот христианства — именно в тех, кто не только вопрос этот знает, но и не колеблется в ответе на него. Последние, вернейшие друзья Основателя христианства — те, кто заранее согласен на бескорыстный, никаких загробных блаженств не сулящий подвиг: на сохранение полной верности, даже если бы надо было отказаться от самых дорогих надежд христианства. Даже если нет в христианстве той победы над смертью, которую оно обещает.</p>
<p>“Кощунство, нелепость!” — чуть ли не вопит Мережковский. Если это так — возмущается он: “Величайший в мире так обманул себя, как никто никогда не обманывал!” Нелепостью становится тогда для него самое содержание Евангелия. В сущности, если вдуматься, Мережковский предъявляет Христу ультиматум: “Быть тем, кем признали Его верующие”. Если верующие ошиблись — все рушится и принятое ими учение превращается в “роковую ошибку”. Те же, кто готов был умереть с Умершим, даже без уверенности, что их ждет воскресение с Воскресшим, те — презренные отступники, предатели, трусы, лжецы: нет такого бранного слова, которое Мережковский нашел бы для них слишком жестоким.</p>
<p>Не раз слышал я рассуждения Мережковского на все эти темы, — и до того, и после того, как нашел их в “Иисусе Неизвестном”. Иногда и на публичных собраниях в “Зеленой лампе” угрожал он “отступникам и предателям”, — что бывало почти всегда тягостно, несмотря на его несравненное красноречие: эстрада, звонок председателя, скучающие дамы в первом ряду, нервничающий “предыдущий оратор”, которому, как водится, не дали хорошенько высказаться, а Мережковский будто на очередном вселенском соборе, ораторствует о таких вещах, о которых надо и можно думать, но как-то неудобно устраивать дебаты. Оратор, еще раз скажу, он был такой, какого за всю жизнь слышать мне не приходилось: доклады, заранее приготовленные, читал он скучновато, но порой, под конец вечера, когда его, бывало, раззадорят или взволнуют, говорил так, что, казалось, остается простым смертным только “внимать арфе серафима”. Но все-таки это была игра, представление, как всякое публичное собрание, — и лучше было бы играть на другие темы, по другому поводу!</p>
<p>Однако тут возможны разногласия, и не стоит сейчас в их рассмотрение вдаваться. Слушая Мережковского, случалось — а, перечитывая его, случается и поныне, — недоумевать: неужели он в самом деле так непоколебимо убежден в том, что провозглашает? неужели нет и не было у него сомнений? и если были, то не может же он не понимать, чем он рискует? не может не понимать, от чего отрекается, если сомнения оказались бы основательными? Но даже с глазу на глаз спросить Мережковского о чем-либо подобном было бы невозможно. Он замахал бы руками и стал бы повторять все те же слова: нелепость, кощунство, предательство.</p>
<p>* * *</p>
<p>В этих заметках нет претензии ни на систематичность, ни на полноту, как нет в них и сколько-нибудь законченной характеристики Мережковского.</p>
<p>Было бы, однако, ошибкой остановиться на разногласиях, поставить после них точку, не сказав ни о чем другом, более общем, трудно поддающемся точному определению. Должен добавить, что это “общее” сложилось в моей памяти скорей под впечатлением от встреч и разговоров с Мережковским, чем от его книг. В давних его книгах было, конечно, много ценного, хотя и относятся они к области “исторических заслуг”. В книгах эмигрантского периода ценного меньше, и самое стремление Мережковского соединить в них науку с красотами поэзии не удовлетворит ни подлинных ученых, ни сколько-нибудь требовательных поэтов&#8230;</p>
<p>Но человек он был удивительный, совершенно не похожий на других людей, внутренне обособленный, странный до крайности, — чем, конечно, и было вызвано его одиночество. Случалось с ним мысленно, безмолвно — не только устно или печатно — спорить, случалось даже негодовать на него, обещать самому себе расстаться с ним “вечным расставаньем”&#8230; Много было на это причин, помимо тех, которых я только что коснулся. Но потом случалось и спохватываться, самого себя упрекать: было все-таки в Мережковском что-то подкупающее и нельзя было этого не чувствовать!</p>
<p>До старости он пронес, может быть, сберег от “декадентства”, которое оттого-то и пришлось ему по вкусу, — брезгливость к оплотнению, к “ожирению” души, инстинктивную враждебность к грубоватой житейской беззаботности, острый слух ко всему тому, что расплывчато, в ницшевском смысле слова можно назвать музыкой. Мережковский по некоторым своим чертам был очень русским человеком. Но был он и безотчетно непримирим к некоторым чертам, — увы! тоже типично русским: помню, когда-то раскрыл он книгу, стал читать вслух что-то в таком приблизительно стиле: “Ну, батенька-с, хлопнем-ка еще по одной&#8230; с селедочкой-то, а?” и отшвырнул книгу с дрожью внезапного отвращения. Его “анти-батенькин” внутренний склад был так очевиден, что наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня. Однажды Мережковский с явным сочувствием сказал о Чаадаеве, что это был первый русский эмигрант, — очень метко, очень глубоко! Но эмигрантом прирожденным был-то, в сущности, и он сам, потому что — независимо от политического строя — было всегда ему в России как-то неуютно и страшновато, а если где и дышалось ему легко, то лишь в Петербурге, куда не все неискоренимо русское, в “батенькиной” духовной тональности, и доходило.</p>
<p>Но это-то в нем и прельщало. Блок, человек, видевший все недостатки Мережковского, но — в отличие от Андрея Белого — человек твердый, верный, без лукавства и готовности кого угодно высмеять, — записал в дневнике, что после одного собрания ему хотелось поцеловать Мережковскому руку: за то, что он царь “над всеми Адриановыми”. Запись эту нетрудно расшифровать, — потому что многим из знавших Мережковского хотелось иногда тоже поклониться ему и поблагодарить. За что? Не только за прошлое. За пример органически музыкального восприятия литературы и жизни. За стойкость в защите музыки. За постоянный, безмолвный упрек обыденщине и обывательщине, в какой бы форме они ни проявлялись. За внимание к тому, что одно только и достойно внимания, за интерес к тому, чем только и стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам, за постепенное, неизменное увядание в обществе, которое пустяками бывало занято. За грусть, наконец, которая “чище и прекраснее веселья” и все собой облагораживает.</p>
<p>Слова как будто неясные. Но то, что было в Мережковском лучшего — и что почувствовал Блок, — не вполне ясно тоже. Формальная точность выражений могла бы оказаться в воспоминаниях о нем обманчивой и увести от него совсем далеко.</p>
<p><strong>[Начало статьи (до звездочек) впервые в газете “Последние новости”. Париж. 1935. 5 декабря. № 5369. <em>Адамович Г</em>. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955. С. 41 — 62. <em>Адамович Георгий Викторович</em> (7 (19) апреля 1892, Москва — 21 февраля 1972, Ницца) — поэт и критик.] </strong></p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=108</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Письмо В. П. Теляковскому</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=104</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=104#comments</comments>
		<pubDate>Tue, 30 Sep 2008 17:15:36 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[письма]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=104</guid>
		<description><![CDATA[В. П. ТЕЛЯКОВСКОМУ 
11 мая 1914 г. С. Петербург, Сергиевская, 83. 
Глубокоуважаемый Владимир Аркадьевич,
должно быть, Вам не переслали моего письма из Парижа. Это тем более досадно, что я одновременно с Вами находился в Париже и мы могли бы переговорить лично.
В моем письме я сообщал Вам, что написал пьесу из современной жизни, которую хотел бы представить [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p><strong>В. П. ТЕЛЯКОВСКОМУ </strong></p>
<p><em><strong>11 мая 1914 г. С. Петербург, Сергиевская, 83. </strong></em></p>
<p>Глубокоуважаемый Владимир Аркадьевич,</p>
<p>должно быть, Вам не переслали моего письма из Парижа. Это тем более досадно, что я одновременно с Вами находился в Париже и мы могли бы переговорить лично.</p>
<p>В моем письме я сообщал Вам, что написал пьесу из современной жизни, которую хотел бы представить на Ваше рассмотрение, а также спрашивал, какова судьба “Зеленого кольца”. Судьбу эту я узнал только теперь, по приезде в Петербург. Признаться, я был очень удивлен, ознакомившись с содержанием протокола. Пьеса признана М. Ком. (1) “выдающейся по таланту”, “захватывающей”, полной “ароматом поэзии”, “подкупающей манерой письма и прелестью живого языка”, словом, исключительным явлением в русской драматической литературе за последние годы и проч. и проч.(заимствую эти выражения из самого протокола) и все-таки отвергнута, как произведение “ложь на моральные законы”, “безнравственное”. <span id="more-104"></span></p>
<p>Обвинение в “безнравственности” очень тяжелое обвинение и будучи обращено к писателю, который признан талантливым, одаренным свыше, становится едва ли не самым тяжелым из всех обвинений. Обвинять его в безнравственности значит обвинять его в бессовестном, преступном злоупотреблении своим талантом. Для того, чтобы поддерживать такое обвинение нужны веские факты, неопровержимые доводы.</p>
<p>Не только ни одного драматического положения, ни одного чувства и ни одной мысли, высказываемой действующими лицами, но даже ни одного слова, ни намека, уличающего пьесу в “безнравственности” не найдено комитетом и не приведено в протоколе. Все обвинение построено на психологических догадках, интуициях, проникающие в тайные намерения автора, на подозрениях.</p>
<p>Вообще с подозрениями бороться трудно, а иногда невозможно, ибо они по самой природе своей неуловимы, неопределенны, уклончивы и не столько зависят от внешней объективной действительности, от очевидных фактов, подлежащих доказательству или опровержению, сколько от внутреннего психологического состояния самого подозревающего, от самовнушений, в которых возникают призраки. Тут ничего не поделаешь логикой желаний, очевидности: тут белое может казаться черным и самый невинный — преступник, ибо у страха глаза велики. Когда человек боится увидеть призрак, то и полотенце, висящее в полутемной комнате, кажется ему привидением.</p>
<p>Такая именно психология страха, психология подозрения, не считающаяся ни с какой логикой, господствует в протоколе М. Комитета.</p>
<p>Два обстоятельства возбуждают в нем страх: фантастические подозрения, подозрительность; первое то, что молодежь “Зеленого кольца” занимается среди множества других теоретических вопросов и вопросами пола. Такими же вопросами занималось пресловутое общество “Огарков”. Вывод не высказывается прямо, но подозревается и влечет за собой другой более общий вывод о безнравственности всей пьесы и самого автора. Такова “логика” страха: полотенце белое и привидение тоже бело —значит полотенце есть привидение. Но стоит приглядеться и вглядеться в пугающую белизну, чтобы увидеть, что полотенце есть полотенце, а не привидение.</p>
<p>В самом деле, то, что “зеленая” молодежь занимается теоретическими вопросами пола нежелательно, ненормально; но нравственная ответственность за это падает не на молодежь, а на исторические, культурные, общественные условия, в которые она поставлена. Это во-первых, а во-вторых: и в теоретических занятиях вопросами пола <strong>[4 строки неразборчиво]</strong>.</p>
<p><em><strong>NB. </strong></em></p>
<p>Вот добрая, пусть детски-беспомощная, но добрая, святая воля к чистоте, к целомудренности, к воздержанию, к высшему нравственному идеалу в области пола так же, как и во всех других областях жизни, “Зеленое кольцо” для того и возникло, во всех видах и проявлениях. В этом смысле, они диаметральная противоположность, антипод “Огарков”.</p>
<p>— Мне 23 года. Я уже был нечистый&#8230;— говорит Борис, старший из этих молодых людей.</p>
<p>— “Это ничего, —отвечает 16-летний Сережа.— А если вы так влюбитесь, что захотите жениться, что ж худого?”</p>
<p>И в самом деле, что ж тут худого? Чистый брак, основанный на чистой любви&#8230;— вот [вывод] к которому привели их теоретические занятия вопросами пола. Но ведь это и есть высший идеал христианской нравственности. “Я был нечистый”, — говорит Борис с мукой, с болью, с раскаянием и ужасом.</p>
<p>Он ищет спасения от этой “нечистости” своей в оздоровляющей нравственной чистоте “Зеленого кольца”. Жажда чистоты, жажда целомудрия и есть главное чувство, одушевляющее их всех. Эти дети могут заблуждаться теоретически, но что воля у них добрая и чистая видно по любви Сережи к Русе, одному из эпизодов пьесы, проникнутому “ароматом поэзии”, как выражается протокол Московского Комитета. Это детски-нежная, святая, драматически-восторженная, идеальная любовь. Надо потерять всякое нравственное чувство, чтобы заподозрить в ней что-то нечистое. Такова жизненная, практическая мера того добра, очищения и оздоровления, которую дает “Зеленое кольцо”. О какой же тут “грязи” может быть речь. Надо иметь самому грязное, старчески-развратное воображение, чтобы увидеть в этом “грязь”.</p>
<p><em><strong>NB.</strong></em> Протокол употребляет непонятное выражение “грязь вопросов” (“грязь” связана с целым рядом вопросов, которое они — гляди [Зеленое кольцо] задает). Какая же может быть “грязь” в вопросах, т.е. в отвлеченных мыслях и теориях.</p>
<p>Фиктивный брак дяди Мики с Финочкой, которым кончается пьеса, есть единственный конкретный “факт” или, вернее, подобие опять-таки и “привидение” факта, на который опирается протокол в своем криминале. Но этот брак не оправдывается, а осуждается самим дядей Микой, как нелепая детская выдумка.</p>
<p>Если же он на него все-таки соглашается, то только явно иронически и потому, что надеется, что сами дети поймут его реальную невозможность и ненужность. Да он и не соглашается вовсе. Вопрос о фиктивном браке так и остается открытым. Сделан намек на глубокое, чистое и нежное чувство, может быть, даже начало влюбленности дяди Мики в Финочку.</p>
<p>Если этому чувству суждено развиться, то мнимый брак сделается истинным. Но это лежит уже за пределами пьесы, и не в задачах автора рассказывать всю дальнейшую судьбу своих героев. Он только изображает данную трагическую коллизию действующего лица.</p>
<p>Во всяком случае, ссылками на то, что молодежь занимается вопросами пола, как на улику безнравственности и ни на чем не основано.</p>
<p>Не менее произвольна ссылка и на другую сторону пьесы — на сочувствие автора к детям, в трагическом столкновении “отцов и детей”. Совершенно непонятно, почему нравственно необходимо и обязательно сочувствовать “отцам”, а не “детям”. Физиологическое рассуждение, в которое пускается Л. Т. К. о несовершенном строении мозга у лиц, не достигших чувственного возраста (какого именно?) переносит вопрос о нравственности или безнравственности действующих лиц пьесы, так и самого автора на такую почву, на которой едва ли возможно признать компетенцию Л. Т. К. Стоит ознакомиться с историческими документами различных эпох и народов, чтобы убеждаться в том, что умственная зрелость наступает у разных поколений в разные годы. Как бы, впрочем, не решали вопрос об отношении физиологического возраста к умственной зрелости не следует забывать, что человеческая жизнь в своих глубочайших основах строится не только умом, но и сердцем. Великое сердце 17-летнего подростка Жанны д&#8217;Арк спасло Францию и малолетние сыновья знаменитого героя 12-го года, генерала Н. Н. Раевского (2), участвовали в Отечественной войне и в славных подвигах отца своего. Неужели это это все “безнравственно”, потому что противоречит “физиологии”.</p>
<p>М. Комитет предчувствует опасность, которою угрожает отстаиваемой им мысли: “если не обратитесь и не станете как дети, не можете войти в царствие Божие”. (3)</p>
<p>Комитет устраняет этот грозный для него текст и утверждает, что евангельские проповеди выше детства, как божественного начала жизни, относится к невинным, тогда как подростки “зеленого Кольца” порочны.</p>
<p>Но мы уже видели, что обвинение это фантастично и призрачно. Нет, святые слова о детстве как о вратах в Царстве Божие остаются в данном случае во всей своей грозной силе и могли бы послужить эпиграфом к пьесе.</p>
<p>“Если пьеса не мистификация, не парадокс очень талантливого человека, то это ложь на человеческую природу, на физические, психологические и, пожалуй, моральные законы”, замечает протокол. Тут какое-то вопиющее противоречие: талантливо, художественно и вместе с тем лживо, безнравственно. Казалось бы одно из двух: или художественно и правдиво или лживо и нехудожественно.</p>
<p>Не могу кстати удержаться, чтобы не выразить моего удивления по поводу слова “мистификация”, которое позволил себе Моск. Комитет в выше приведенном заключении протокола. Что такое “мистификация”? Сознательный обман. Комитет допускает возможность, чтобы автор, представляя свою пьесу на заседание Дирекции, сознательно желал ввести ее в обман.</p>
<p>Я хорошо помню, Влад. Аркад., Ваше первое впечатление от пьесы: она показалась Вам достойной внимания, как произведение художественное, и никакой “безнравственности” Вы не усмотрели в пьесе. Полагаю, что этого впечатления Вы не изменили и теперь, после отзыва Моск. Комитета.</p>
<p>Какой же практический вывод из настоящего положения. Кажется, возможны два выхода. Первый: принять, ту часть заключения &lt;о пьесе&gt; “Зеленое кольцо”, которая признает в ней выдающееся художественное произведение, а другую часть, в которой доказывается “безнравственность” пьесы, отбросить как не входящую в компетенцию Л. Т. Комитета. <strong>[неразборчиво 4 строки]</strong> Второй вывод: отдать пьесу на вторичное рассмотрение Петербургского комитета, разумеется, без моего участия и присутствия в заседании, на котором пьеса будет рассматриваться.</p>
<p>Во всяком случае, отвергать художественное произведение, признанное “выдающимся по таланту” при настоящей скудости драматической литературы было бы слишком несправедливо и я уверен, что Вы этого не сделаете.</p>
<p>Мне хотелось бы переговорить обо всем с Вами лично, когда Вы приедете в Петербург.</p>
<p>Прилагаю копию с двух писем Ф. Д. Батюшкова о “Зеленом Кольце”, а также мою пьесу “Будет радость”, которую может быть Вы удосужите прочесть.</p>
<p><em><strong>Искренне преданный Вам Д. Мережковский. </strong></em></p>
<p><em><strong>11 мая 1914 г. </strong></em></p>
<p><strong>Примечания:</strong></p>
<p>(1) Московский Комитет.</p>
<p>(2) <em><strong>Раевский Николай Николаевич</strong></em> (1771 — 1829), генерал от кавалерии; Александр Николаевич (1795 — 1868) и Николай Николаевич (1801 — 1843) — его сыновья, герои Отечественной войны 1812 г.</p>
<p>(3) Евангелие от Матфея (XVIII, 3).</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=104</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Письмо Ф.Д. Батюшкову</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=100</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=100#comments</comments>
		<pubDate>Tue, 30 Sep 2008 14:34:15 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[письма]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=100</guid>
		<description><![CDATA[Ф. Д. БАТЮШКОВУ 
27 апреля — 10 мая 1914 г. Paris XVI 11 bis, Av. Mer&#8217;ce&#8217;de&#8217;s 
Глубокоуважаемый Федор Дмитриевич,
я написал пьесу из современной русской жизни (1). Она вполне понятна, проста и, кажется, абсолютно цензурна. Мне бы хотелось познакомить с ней Вас. Н. А. Котляревского (2) и В. А. Теляковского (З). Я возвращаюсь 5 мая в [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p><strong>Ф. Д. БАТЮШКОВУ </strong></p>
<p><em><strong>27 апреля — 10 мая 1914 г. Paris XVI 11 bis, Av. Mer&#8217;ce&#8217;de&#8217;s </strong></em></p>
<p>Глубокоуважаемый Федор Дмитриевич,</p>
<p>я написал пьесу из современной русской жизни (1). Она вполне понятна, проста и, кажется, абсолютно цензурна. Мне бы хотелось познакомить с ней Вас. Н. А. Котляревского (2) и В. А. Теляковского (З). Я возвращаюсь 5 мая в Петербург (выезжаю отсюда из Парижа 3 мая). Надеюсь, что застану Вас в Петербурге? Но застану ли Н. А. и Вл. Арк.? Если пьеса понравится и будет пропущена, очень хотелось бы включить ее в репертуар будущего года. Сообщите об этом, пожалуйста, Нестору Александровичу, если он еще в Петербурге.</p>
<p>Что пьеса З. Н. Гиппиус (4)? Мы об ней не имеем никаких известий.</p>
<p>Не знаю, хороша ли моя пьеса, но из того, что я ее написал. Вы видите, что я все-таки стараюсь и не забываю Л.—Т.—К. (5) До скорого свидания.</p>
<p><em><strong>Искренне преданный Вам Д. Мережковский.</strong></em> <span id="more-100"></span></p>
<p><strong>Примечания:</strong></p>
<p>(1) Имеется в виду пьеса “Будет радость”.</p>
<p>(2) <em><strong>Котляревский Нестор Александрович</strong></em> (1863 — 1925) — русский литературовед, академик, первый директор Пушкинского Дома (с 1910 г.).</p>
<p>(3) <em><strong>Теляковский Владимир Аркадьевич </strong></em>(1860/1861 — 1924). Управляющий Московской конторой императорских театров с 1890 г., директор императорских театров с 1901 по 1917 г.</p>
<p>(4) Речь идет о пьесе З. Гиппиус “Зеленое кольцо”.</p>
<p>(5) Литературно-Театральный Комитет.</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=100</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Письмо Ф.Д. Батюшкову</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=95</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=95#comments</comments>
		<pubDate>Tue, 30 Sep 2008 14:29:41 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[письма]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=95</guid>
		<description><![CDATA[Ф. Д. БАТЮШКОВУ (1)
29 августа 1912 г. 
г. Ямбург
С.-Петерб. Губерн. — Верино
Глубокоуважаемый Федор Дмитриевич,
[...] 18 сентября меня будут судить за “Павла”. Я почти уверен, осудят, но. надеюсь, не сейчас посадят. Хотелось бы раньше кончить “Александра I”. А на него тоже точат зубы [...] 
Примечания:
(1) Батюшков Федор Дмитриевич (1857 — 1920) — историк литературы, литературный и [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p><strong>Ф. Д. БАТЮШКОВУ</strong> (1)</p>
<p><em><strong>29 августа 1912 г. </strong></em></p>
<p>г. Ямбург</p>
<p>С.-Петерб. Губерн. — Верино</p>
<p>Глубокоуважаемый Федор Дмитриевич,</p>
<p>[...] 18 сентября меня будут судить за “Павла”. Я почти уверен, осудят, но. надеюсь, не сейчас посадят. Хотелось бы раньше кончить “Александра I”. А на него тоже точат зубы [...] <span id="more-95"></span></p>
<p><strong>Примечания:</strong></p>
<p>(1) <em><strong>Батюшков Федор Дмитриевич</strong></em> (1857 — 1920) — историк литературы, литературный и театральный критик, общественный деятель. Редактор журнала “Мир Божий” с 1902 г. Управляющий императорскими театрами с апреля 1917 г.</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=95</wfw:commentRss>
		</item>
		<item>
		<title>Письмо Д.В. Философову</title>
		<link>https://merezhkovsky.ru/?p=91</link>
		<comments>https://merezhkovsky.ru/?p=91#comments</comments>
		<pubDate>Tue, 30 Sep 2008 14:23:39 +0000</pubDate>
		<dc:creator>Чаровница</dc:creator>
		
		<category><![CDATA[письма]]></category>

		<guid isPermaLink="false">https://merezhkovsky.ru/?p=91</guid>
		<description><![CDATA[Д. В. ФИЛОСОФОВУ (1)
21 апреля 1912 г. 
[...] Началась опять возня с Павлом (2): Гитри (3) вытягивает его от Пикара (4) и передает Бернштейну, и больно усердствует. Не знаю, придет ли это к чему-нибудь, но Блок твердо уверен, что Гитри хочет играть пьесу осенью, и что мое присутствие сейчас здесь необходимо. [...]
Примечание:
(1) Философов Дмитрий Владимирович [...]]]></description>
			<content:encoded><![CDATA[<p><strong>Д. В. ФИЛОСОФОВУ </strong>(1)</p>
<p><strong><em>21 апреля 1912 г.</em> </strong></p>
<p>[...] Началась опять возня с Павлом (2): Гитри (3) вытягивает его от Пикара (4) и передает Бернштейну, и больно усердствует. Не знаю, придет ли это к чему-нибудь, но Блок твердо уверен, что Гитри хочет играть пьесу осенью, и что мое присутствие сейчас здесь необходимо. [...]<span id="more-91"></span></p>
<p><strong>Примечание:</strong></p>
<p>(1) <em><strong>Философов Дмитрий Владимирович</strong></em> (1872 — 1940) — журналист, критик, публицист, общественный деятель. Близкий друг семьи Мережковских.]</p>
<p>(2) Речь идет о драме Мережковского — “Павел I”, которую автор собирался опубликовать и поставить во Франции.</p>
<p>(3) Гитри (Guitry) Люсьен (1860 — 1925), французский актер и драматург. Упоминается в драме Мережковского “Гроза прошла”.</p>
<p>(4) Пикар Эдмонд (1836-1924) — бельгийский писатель.</p>
]]></content:encoded>
			<wfw:commentRss>https://merezhkovsky.ru/?feed=rss2&amp;p=91</wfw:commentRss>
		</item>
	</channel>
</rss>
